Ноги сами понесли Хорунжего от ярко освещенного театрального подъезда к скверу. За бордюром начинающего зеленеть кустарника прятались расположенные полукольцом чугунные скамьи, над ними нависали кроны старых лип. Рядом, как тень, возник Юлианов, которого не было видно во время банкета, и, когда Петр оступился, скользя по влажной брусчатке, – удержал, подхватил под руку. Слегка оттолкнув Павла, Хорунжий пробормотал: «Брось, порядок…», и оглянулся.
Тамару он заметил сразу же, дальше стучала каблучками Леся. Еще несколько фигур пересекали площадь, отделившись от толпы, и среди них Петр отметил Шуста. Тот весь вечер упорно ловил его взгляд, но так и не решился приблизиться. Под руку с Иваном размашисто вышагивала Фрося Булавина – коротко стриженая, в шляпке колпачком и синем, туго стянутом в поясе макинтоше.
Хорунжий остановился перед постаментом с бюстом классика. Без приязни взглянул на черный, долгоносый, в потеках голубиного помета профиль, поморщился и вдруг спросил через плечо, заранее зная, что Шуст уже где-то здесь, рядом:
– Чуешь, Ванятка? Тебе кто твои опусы на машинке перестукивает? Евфросиния?
– Сам, – тут же отозвался Шуст. – Освоил.
– Ишь ты! – фальшиво удивился Хорунжий. – Молодца! А раз так, ты и объясни мне… ф-феномен. Вот сколько ни пробовал напечатать слово «Австралия» без ошибки – один черт выходит «Автсралия», хоть с разгону, хоть одним пальцем. Руки у меня, что ли, не по-людски вставлены?..
Хорунжий хохотнул, прикуривая из горсти, и с маху опустился на скамью. Крашеный чугун был сплошь в каплях измороси. Женщины остались стоять. Леся подняла ворот жакета, зябко поежилась, и он вдруг остро пожалел, что нельзя прямо сейчас ее обнять.
– Поменьше б этих ваших «Автсралий» – жили бы человек-человеком, – раздраженно буркнул Шуст, учуяв насмешку.
– Это как ты, что ли? – оскалился Хорунжий.
– Поздно уже, Петр, – вмешалась Тамара. – Хватит тебе дурачиться.
– А может, и в самом деле ну ее к ляхам? Кому она тут нужна, Австралия эта…
– Петр Георгиевич… – начал Шуст и тут же осекся, повел носом в сторону Юлианова.
– Чего тебе? Что ты все дурью маешься, Иван? – вдруг абсолютно трезво спросил Хорунжий. – И так все знаю. Хочешь совет?
Он умолк, малость помедлил, зная, что их разговор слышат трое: Тамара, Павел и Фрося Булавина.
– Тихо сиди, Ванятка. Вон – девушка у тебя молодая. Побереги ее. А в газетах больше не пиши – тебе же в вину поставят. Не пиши, говорю, не пожалеешь.
Шуст ссутулился, засопел, втянул шею в ворот пиджачка, словно заползал в раковину.
– Как же не писать? А партийная дисциплина? Кто ж позволит! Вы хоть соображаете, что говорите? – глухо возразил он.
– Ну, как знаешь. Вольному воля. Года три-четыре у тебя еще в запасе. А там – извиняй.
– Тьфу на вас! – негромко взвизгнул Шуст. Фрося, делавшая вид, что прогуливается поодаль, испуганно оглянулась.
Никто так и не заметил, откуда они взялись. Надо полагать, из зарослей у края аллеи, насквозь пронизывавшей сквер и заканчивавшейся другим памятником – Пушкину. Серые, нетвердые на ногах, безмолвные, в заскорузлом рванье, пропахшем мочой и потом. В ясных отблесках фонарей от театрального подъезда, в самом центре столицы, видеть их было вдвойне жутко: будто земля беззвучно расступилась, изрыгнув на поверхность коренных обитателей сырых и заплесневелых недр.
Их было всего десятка полтора, не больше, и подбирались они к хорошо одетым городским, занятым своим разговором, крадучись, отворачивая лица и горбясь, как псы, хорошо знакомые с палкой. Впереди, с трудом переставляя иссохшие ноги в разбитых сапогах с обрезанными голенищами, двигалась женщина с замотанным в тряпки ребенком на руках. За нею – подросток в пиджаке с чужого плеча на синее костлявое тело, рукава болтаются до колен. За полу пиджака цеплялась девчонка лет шести, едва видная из ватной кацавейки. Остальные – кучкой, лиц не разобрать, только белки отливали желтизной, отражая электрический свет.
Хорунжий вскочил, сделал шаг навстречу женщине и неожиданно покачнулся, словно все выпитое за вечер разом ударило в голову.
– Хлiба, товаришу добродiю! – по-щенячьи затянул подросток. – Хоч крихту. Бо мала зовсiм конає!..
Девчонка заскулила, и Петр, с трудом восстановив равновесие, стал судорожно рыться в карманах в поисках куда-то завалившегося бумажника. Наконец нашел, выгреб все, что было, и, звучно дыша, стал совать женщине:
– Вот! Возьмите! Хлеба сейчас все равно не достать, и не продадут вам без талонов – купите завтра с утра на Благовещенском с рук. Да берите же, что вы стоите!
Женщина, очевидно не вполне понимая, равнодушно смотрела на светлые бумажки червонцев. Потом вдруг подняла глаза на Петра и медленно улыбнулась беззубым провалом рта.
– Откуда вы? – оторопело спросил он.
Молча обогнув Хорунжего, женщина приблизилась к скамье, с трудом наклонилась и опустила на нее сверток с молчаливым младенцем. Выпрямляясь, со вздохом облегчения ответила:
– З-пiд Першотравневого. Михайлiвка – була така, може, чули?
– Петр! – донесся голос Тамары. – Что ты делаешь? Это ж кулацкое охвостье, которое…
Сказано было с тупым раздражением, и ясно читалось, что ей жалко денег.
Хорунжий бешено крутнулся на каблуках:
– Молчать, дура!..
Мелькнуло лицо Леси – испуганное, жалкое, совсем юное. Сердце мучительно сжалось.
Эти люди надеялись на хлеб, который сеяли, а у них забрали жизнь. Уже с момента выхода в прошлом августе указа «семь-восемь» стало ясно, что зиму не переживут сотни тысяч, и прикончила их январская директива Москвы, запретившая выезд селюкам из Украины, с Кубани и Дона. А слепые и глухие не желали ни знать, ни видеть, как каждое утро за газетным киоском на углу Данилевского растет под рогожей штабелек голых, плоских, как ржавая тарань, или восково-желтых, раздутых, в черных вмятинах, – ночной урожай. И как в половине седьмого хмурые мужики из хозуправления грузят их, бросая, как поленья, на подводу, и увозят в неизвестном направлении. А о том, что в глухие зимние месяцы творилось по дальним селам, лучше и не поминать…
Будто темный зверь обгладывает свою добычу до костей.
Шуст тоже машинально нащупал в кармане купюру, украдкой глянул – не слишком ли крупная, и уже хотел было протянуть подростку, когда позади, у театра, залилась трель милицейского свистка. Скомкав деньги в потном кулаке, Иван сунул их обратно и сделал несколько быстрых шагов, как бы разрывая дистанцию между собой, Хорунжим и Павлом Юлиановым.
По брусчатке забухали подбитые гвоздями сапоги, но там, где только что маячили серые, наводящие тоску и тошноту тени, уже никого не было. Запыхавшийся старший наряда с ходу остановился, подсвечивая нагрудным фонариком и придерживая кобуру. Личности столпившихся у памятника не вызвали у него подозрения, и он скомандовал подоспевшему подчиненному:
– К лютеранской кирхе давай, налево! Туда, кажись, двинули, босота фуева…
Он уже повернулся уходить, но луч фонарика зацепил сверток на скамье.
– А это у вас тут что? Чье дите, граждане?
Хорунжий хотел ответить, но язык внезапно стал неповоротливым, как сырая резина. Он слышал, как рванулась Леся, как железной хваткой вцепилась в нее Тамара, и все равно вместо того, что должен, обязан был сказать, молча пожал плечами.
– Ребенок не имеет к нам никакого отношения, товарищ, – отчетливо проговорила Тамара.
– Ясно-понятно… – старший наряда нагнулся, присвечивая, и стал рыться в тряпках. Из свертка послышался слабый, едва различимый ухом скрип. Как бы уже и не человеческий, и не животный даже. Мелькнуло сморщенное, со слипшимися волосенками, с розовым родимым пятном-меткой на виске слева…
Хорунжий крепко зажмурился, открыл крупные желтоватые зубы и затряс взлохмаченной головой, гоня от себя призрак обжигающего, бессильного стыда.
Так бывает, он знал. Человек, в чье сознание вторгаются вещи ужасные, несоизмеримые с повседневностью, поневоле сужает пространство собственной жизни и гасит сознание, совесть, разум, оставляя одну инстинктивную заботу – о теле. Еще в гражданскую, совсем юным, воюя то на одной, то на другой стороне, он понял это раз и навсегда. Чужая рука выворачивает тебя наизнанку, и вместо крепкой и мужественной сути нутро заполняется болотной жижей.
За фанерной перегородкой, отделявшей «люкс» от соседей, кто-то заворочался, скрипя сеткой кровати, и вдруг тяжело захрапел. Потом умолк и заговорил во сне. Речь была бессвязная, прыгающая, ни слова не разобрать, как у мертвецки пьяного. Луна подсела к горизонту и теперь во все свои три четверти смотрела Хорунжему в лицо. Где-то неподалеку вдруг отхаркнулся и бойко затрещал мотор мотоциклетки, залились дворняги.
Он вздрогнул, будто наступил на гнилую половицу впотьмах, и в ту же секунду одним широким взмахом ему открылось – как позавчера брали Павла.
За ним пришли не трое, как обычно. Знали, что у него в письменном столе, как и у многих, кто отвоевал до последнего часа, спрятан «маузер». Поэтому, кроме троих на площадке, двое поднялись этажом выше, а внизу, у машины, топтались еще несколько – на случай, если «объект» вздумает оказать сопротивление.
Первым делом, предъявив ордер, потребовали оружие. Одного, немолодого, с двумя «шпалами» в краповых петлицах, Павел знал: не раз вместе выпивали на охоте, поэтому просто кивнул на стол – мол, сами возьмите. Был готов, догадывался, как оно будет, наперед и сохранял полное спокойствие. Просто ждал, пока закончится обыск и его увезут. Единственное, что его удивило – небрежность, с которой оперативники досматривали рукописи и письма.
Майю к нему не подпустили, но без грубости отконвоировали к машине, усадив между двумя красномордыми в энкавэдэшных буденовках. Старший занял место рядом с водителем, и машина отъехала. До Совнаркомовской было рукой подать, но вместо этого водитель вдруг начал петлять по городу.
Наконец остановились в глухом переулке близ Журавлевских склонов, и Павлу приказали выходить. Он не удивился, потому что, когда стало ясно, что везут не на Совнаркомовскую и даже не на Холодную Гору, понял все. Успел только поглубже вдохнуть запах прошлогоднего бурьяна, печной золы и помоев из нищего жилья. Позади завозились, он оглянулся в темноте – а в следующую секунду пуля из конфискованного «маузера» раздробила основание его черепа.
На следующий день у Майи не приняли передачу, хотя Павел и числился в списках содержащихся во внутреннем изоляторе, и теперь стало окончательно ясно почему…
Ослепительная ясность картинки вызвала резь внизу живота.
Хорунжий ткнул окурок в тарелку, повернул ключ и вышел в коридор, прикрыв за собой. Пришлось сразу же вернуться: темень, хоть глаз коли, а фонарик лежал на самом дне полевой сумки вместе с завернутым в чистую тряпицу короткоствольным револьвером «бульдог» и пятью патронами, похожими на финиковые косточки. Павел смеялся над этим курносым оружием, поддразнивал – мол, такие до революции таскали на шнуре квартальные, но даже он, самый близкий, не знал, что дело не в том, каков револьвер. «Бульдог» достался ему от полковника Вышиваного, когда в восемнадцатом Петр на несколько месяцев прибился к сечевым стрельцам, стоявшим под Херсоном.
Вышиваный – вот кто был настоящим аристократом, ницшеанцем и поэтом. В действительности его звали Вильгельм Франц фон Габсбург-Лотринген. Титул эрцгерцога Австрийской империи не мешал ему считать себя природным украинцем. Петр Хорунжий бредил стихами – как каждый третий грамотный в ту пору, на поэзии они и сошлись.
Еще одна тень из эпохи, которая, затуманив мозги и омрачив сердца, внезапно исчезла, сменившись чем-то много худшим. Когда трагическое предчувствие гибели потонуло в ощущении старения и распада.
С дареным «бульдогом» Хорунжий не расставался все эти годы, таскал с собой даже на охоту вместе с меркелевским штуцером с комбинированными стволами, вызывавшим всеобщую зависть. Но о его происхождении помалкивал: и без того период с семнадцатого по двадцатый в его анкете, подшитой в личном деле, выглядел слишком пестро.
Подсвечивая фонариком, он уверенно направился в дальний конец коридора, не забывая отсчитывать двери в сплошной перегородке справа. Шел на отчетливую аммиачную вонь, но, когда был у цели, на звук его шагов приоткрылась дверь номера напротив, уронив косую полосу света на серые половицы. В щели мелькнуло худенькое белобрысое существо лет двадцати с небольшим. Собранная у горла ситцевая ночная сорочка, жидкие волосы на ночь заплетены в косицы и перевязаны розовыми ленточками. Водянистые глазки робко жмурятся, лобик наморщен.
– Извините, – пискнуло существо и вдруг ахнуло: – Не может быть! Ваша фамилия случайно не Хорунжий?
– Случайно нет, – сухо произнес он, отступая. – Ошиблись, гражданочка.
В нужнике затопало, звякнула разболтанная задвижка. Затем в коридор выплыла коротко стриженая брюнетка в цветастом крепдешине. От женщины крепко шибало духами «Ландыш серебристый» и портвейном, в зубах была зажата погасшая папироса. Под платьем вольно плескался тяжелый бюст.
– Кто тут? – начальственным баском осведомилась брюнетка, и Хорунжий тотчас увидел ее в синих кавалерийских галифе и сшитых по мерке скрипучих сапожках.
– Я здесь, Неточка! Сюда! – взволнованно прострекотала белобрысая. – Товарищ просто ждет очереди.
С подозрением оглядев фигуру Хорунжего, брюнетка с неожиданным проворством юркнула в свою дверь, и та мигом захлопнулась.
По звукам голосов, по едва уловимым знакам Хорунжий с привычной проницательностью прочитал все, что связывало этих двоих. Ошибки быть не могло: сейчас они заберутся в сырую постель, под одно одеяло, и вернутся к прерванным утехам, которые скрывают от всего света. Белобрысая – учетчица из райстатуправления, брюнетка – лектор из системы партучебы, но то, что свело их, что мучит, морочит, приводит в восторг и заставляет забывать обо всем, – тайна без объяснения. Наподобие его собственной.
Батарея в фонарике едва дышала, и обратно пришлось возвращаться в темноте. Нащупывая дверь «люкса», он припомнил: кажется, Бодлер говорил, что смерть похожа на гостиницу, где каждому усталому путнику забронирован номер. Там ждут его ужин, постель и сон.
Но на самом деле он не испытывал никакой усталости. Наоборот – трезвая ясность, отрешенность и отчетливое ощущение странности окружавшего его видимого мира. Сейчас он различал каждую деталь той машины, которая переехала их жизни, его и Лесину, и продолжала свое неумолимое движение. Так грязная угольная баржа надвигается на причал, сложенный из глыб серого гранита. А вокруг до горизонта – белая озерная вода под низким холодным небом.
Присев к столу, он потянул к себе блокнот, чтобы по привычке зафиксировать короткое, как вспышка магния у местечкового фотографа, видение. Но раздумал. Вместо этого вырвал листок и размашисто написал:
«Что касается ада, то его не существует. Как некоторые и рассчитывают. По крайней мере такого, каким мы его себе представляем. Есть нечто иное, и не в какой-то там запредельности. Измученной и насквозь испорченной душе просто дают от ворот поворот – возвращают в земную реальность «набирать очки» для спасения. А поскольку грешное тело уже гниет в земле, приходится искать незанятую жилплощадь. Где? Да в одном из все еще живущих и тоже наделенных бессмертной душой человеческих существ. Скажете, занято место? И да, и нет. Внутри всегда найдется потайная каморка для постояльца. Там и придется кое-кому отбывать Бог знает какой срок. Такое вот правосудие. И не нам знать, в чем здесь справедливость.
Сам носитель двух – а вдруг и трех, и четырех? – сущностей понятия об этом не имеет. Может быть, его подпольные «постояльцы» и могут иной раз обрести независимость, но лишь окольным путем – через сумрачные лабиринты подсознания, в особых состояниях слабости, переутомления, разочарования и апатии, подавляющих «хозяина». Именно в такие минуты люди во всех отношениях достойные совершают непредсказуемые, невероятные и ничем не объяснимые поступки, обычно абсолютно им не свойственные. В том числе и преступления. И что на самом деле важно: по высшему счету они не несут за них ответственности. Потому, вероятно, и остаются безнаказанными многие злодейства, в том числе и самые кровавые.
Доказательства? Никаких. Кроме единственного, как бы статистического: живущих на земле куда меньше, чем умерших на протяжении истории нераскаянных мерзавцев…»
Хорунжий отбросил листок и усмехнулся. С какой целью он все это пишет? Кому собирается подать знак: не все безнадежно? Так или иначе, а всего через несколько дней все ляжет в папку следственного дела с пометой «Хранить вечно».
Ну что ж, будет работа грамотеям из спецотделов. Те, кто сейчас занимается его судьбой, убеждены, что вечность – это их измерение. А на самом деле у них нет даже времени. Время – выдумка тех, кто живет в неволе, фантом их надежды, боли и отчаяния, и только для них оно имеет смысл. Мертвым и тем, кому еще предстоит родиться, оно безразлично. И какие бы цифры ни стояли в календарях, он, Петр Хорунжий, литератор эпохи индустриализации и социалистического строительства, существует только здесь и сейчас, а с историческим временем покончила революция. Понадобится что-то вроде Страшного Суда, чтобы снова сдвинуть с места махину загустевшей, как холодный мучной клейстер, истории.
Обо всем этом он думал рассеянно, с таким же спокойствием, как о собственной смерти. Смерть – единственный и неотразимый аргумент, и когда никаких других доводов не остается, годится и этот. Главное написано, добавить больше нечего. Каплей больше, каплей меньше – стакан все равно полон до краев.
Он помял в ладонях шуршащее трехдневной щетиной лицо, тронул чайник – вода еще тепловатая, и вдруг решил побриться.
Выплеснул остатки чая в окно, налил чистой, достал из сумки палочку бритвенного мыла, помазок и старую золингеновскую бритву со сточенным за давностью клинком, взбил в тарелке пену. Карманного зеркальца на месте не оказалось, и пришлось действовать ощупью.
Покончив с бритьем, он отвинтил крышку фляги, налил в горсть слабой, ядовито пахучей «казенки» и ополоснул горящую кожу, как будто это еще имело значение. Провел тылом ладони по гладкой щеке, коснулся подбородка, откинул назад густую волну темных волос надо лбом – и внезапно одним слитным каким-то чувством стало жалко всех: Лесю, Павла, себя, и других, кого знал и любил когда-то. Даже Тамару, прикрученную к нему арканом слепой и мелочной страсти, больше похожей на ненависть.
О проекте
О подписке