И следующий осколок – уже война. Наверно, это был не первый день войны. Мы уезжаем, уезжаем! Папа с нами не едет, ему надо везти в эвакуацию свою школу. Не едет и дедушка, отказался наотрез с необычной для него твёрдостью. Не хотел быть обузой, – семья сына, семья дочери, бабушка, ещё и он.
Папа отвёз куда-то приемник, Хороший, с одним весёлым зелёным глазом, с ручками, которые можно было крутить и слушать, что хочешь – голоса, музыку, чужую речь.
На долгие годы место между окнами занимает чёрная тарелка репродуктора, похожая на большой безглазый рот. Его нельзя было заставить говорить или петь, он говорил, только когда сам хотел, и пел, когда хотел сам.
Его не выключали ни днём, ни ночью, и когда он вещал, все обращались в слух. У меня тревожно замирало сердце. Почему, ведь не понимала ничего! Наверно, тревога была разлита в доме, лежала на лицах взрослых, и как в зеркале, отражалась в моей душе.
Зачем напекли так много крендельков, целый мешок из вафельного полотенца с зелёными полосками по бокам? Почему нельзя взять с собой игрушки, раз уж мы уезжаем? И книжки нельзя, и шахматы? Хотя бы одну куклу Жанну – ту, что без головы!
Ночь, ещё непривычное слово «тревога», мы с бабушкой и Вовкой сидим в подвале. Запах угля, тусклая лампочка под потолком, и я мучительно пытаюсь понять, что происходит.
Опять поворачивается калейдоскоп с моими осколками.
Дорога… Иногда удаётся ускользнуть от бдительного ока взрослых и стать у приоткрытых дверей теплушки.
Можно держаться за поперечную доску и вдыхать свежий ветер и смутное ощущение пьянящей новизны, когда мелькают поля, перелески, опять бескрайние южные поля.
Но тут же:
– Света, сколько раз тебе повторять – не подходи к дверям! Так и хочет вывалиться! – мамин голос звенит от возмущения, и я пробираюсь через узлы и чемоданы в дальний угол, где она сидит с Вовкой на руках. Он тихий-тихий, его не слышно даже, когда вся вагонная малышня начинает плакать, как по цепочке, один за другим.
А меня уже зовут Светой, наверно, потому что папы с нами нет, это ему нравилось называть меня Ланочкой.
Дорога… Многочасовые стоянки на запасных путях, просто посреди степи. Мы ведь были самым несрочным грузом, самым неважным. На каждой станции взрослые и дети бежали с чайниками за кипятком. Мама отдавала Вовку бабушке и, строго взглянув на меня, убегала. Сердце моё сжималось от страха – вот сейчас мы тронемся, а мама останется.
Бывало, едва люди с чайниками успевали спрыгнуть на землю, состав оживал, начинал двигаться. И десятки рук тянулись из вагонов.
А поезд идёт, и я смотрю с безопасного расстояния, как мимо приоткрытой двери бегут деревья…
Мы живём в доме из старого красного кирпича, красные от ржавчины железные ступеньки на второй этаж, красноватый песок во дворе, и немыслимая жара.
Очень хочется пить, постоянно хочется пить. Никаких других мыслей и желаний. Взрослые твёрдо усвоили, что детям можно только кипячёную воду, особенно теперь, в войну, в дороге.
Большой красно-коричневый чайник сейчас закипит или сейчас остынет. Мама дует на воду в крышке от чайника, и она, наконец, у тебя в руках. Ты пьешь её, тёплую, большими жадными глотками, но через несколько минут снова хочется пить.
Я знала, настоящая вода в колонке во дворе, надо только спуститься по лестнице и напиться. Ночью лежу и жду, пока все заснут.
Комната огромная, несколько семей. Тихо встаю. Серый свет за окном, серый стакан рядом с чайником. Дверь приоткрыта «для воздуха». Набрасываю чёрную мамину шаль, спускаюсь к колонке.
Плоский кран открывается легко, и стакан наполняется водой, настоящей, живой, холодной. Я выпиваю её и возвращаюсь в комнату. Все спят. Стакан послушно, без звука, становится на место. Жажда кончилась.
Потом – пароход? Я не помню, опять мой калейдоскоп повернулся, и осколки сместились – что было раньше, что потом?
Пароход со своим пёстрым грузом болтается посреди Каспия уже несколько суток. Может, он давно потерял управление? Самолёты пролетают, кажется, над самыми нашими головами, и короткие трескучие очереди рвут воздух. Бомбы падают почти у борта, вода поднимается до неба и рушится на палубу.
Мама сразу ложилась, пытаясь закрыть собой всех, – Вовку, меня, бабушку. Пароход нещадно качало, бабушка стонала и не узнавала никого, Вовик рвал и плакал. Я видела прозрачную тёмно-зелёную волну с белоснежной пеной на гребне, потом не видела ничего.
А когда открывала глаза, опять волны, небо качается, палуба качается, и мама, держась за стены и поручни, несёт воду Вовке, бабушке или мне. И лицо у мамы зеленоватое, как вода в море.
Нет, мама говорит, что пароход был гораздо позже.
Грозный. Несколько месяцев, огромный кусок почти нормальной жизни, хотя и непохожей на жизнь до войны. Добрый город, скольких он приютил и обогрел в ту военную зиму!
И приехал папа, папа! Мне ещё дано было подышать с ним одним воздухом, строить замок из снега, кто бы придумал такое чудо, настоящий замок с цветными круглыми окнами?
И там же, в Грозном, Дворец культуры в военном городке. Умные и добрые взрослые открывают разные кружки.
Коридор в коричневых тонах, высоченные двери, и я выбираю себе кружок совершенно самостоятельно, будто Судьбу выбираю. Одним, счастливым, судьба открывается сразу, а другие ходят, как я, по коридорам, часто до конца жизни.
Драмкружок отпадает почему-то сразу, хотя потом всю жизнь театр – главная любовь. А вот балетный… Я в предвоенную зиму ходила в балетный кружок во Дворце пионеров. Первая позиция, третья позиция…
Весной балетная школа уходит на каникулы, прощальный спектакль, и множество рук поднимают меня, маленькую, в настоящей пачке, высоко над сценой.
Нет, аплодисменты – хорошо, но днями стоять у станка! Всю жизнь потом любила танцевать, и умела. А тогда выбрала хор, птаха безголосая.
До самой весны мы жили семьёй, по-человечески, в маленьком домике с жёлтой стеной во дворе. Комнат не помню, только эту стену, а возле неё кусок оттаявшего палисадника, и папа сажает одно семечко огурца, одно подсолнуха, одно арбуза.
– Это будет подсолнух. Помнишь, он жёлтый с семечками в середине?
– Помню. Неужели из такого маленького семечка вырастет настоящий, большой подсолнух?
– Увидишь, не сразу, конечно, но вырастет.
Я увидела, а папа не успел.
Был даже детский сад, недолго, правда, но точно был.
Помню тревогу, разлитую в воздухе, и обрывки разговоров, когда взрослые думают, что дети, если и услышат, не поймут.
– Не возьму их на вокзал, потом скажу, что ты уехал. В четыре? Точно в четыре?
Как я могла не проводить своего папу на фронт, как они могли подумать – можно не взять меня, и всё!
Мне казалось потом, я чувствовала, что его не станет, и огромное место, которое он занимал в моей жизни, опустеет – навсегда, навсегда, навсегда!
Я вышла за ворота детского сада и пошла к вокзалу. Спрашивала дорогу, мне отвечали, и никого не удивляло, что я, такая маленькая, иду на вокзал одна. Последние два-три квартала просто шла на звук духового оркестра.
На вокзале главным был зелёный цвет. Наверно, я пришла поздновато, и люди в защитной форме уже слились в одну массу, отделились от провожавших женщин. Кто-то садился в теплушки, кто-то бежал вдоль состава, на ходу придерживая планшетку.
Я так и не увидела отца, не смогла отличить его в толпе военных, и маму тоже не могла отличить в толпе провожающих. Я стояла одна, и никто не обращал на меня внимания.
Потом пошла обратно. То ли моя дорога была длинней, то ли тяжесть непомерной, но в детский сад я пришла позже мамы. Меня давно искали, и моё появление вызвало настоящую бурю! Мама отшлёпала меня, я плакала до самой ночи и ночью тоже.
Ещё один яркий кусок в памяти.
Свет за окном белёсый, бабушка стягивает узлами мамину шаль с какими-то вещами.
– Вставай, Светочка, сейчас мама придёт с возчиком, мы уезжаем.
– Что это бухает?
– Бочки грузят, не обращай внимания, одевайся скорей.
Я натягиваю на себя одёжки, а за окном – сполохи и грохот!
– Это не бочки. Не может быть.
– Света, мама будет нервничать, что мы не готовы. У меня ещё не все вещи собраны, и Вовочка не одет…
Потом, конечно, это было потом!
Длинный железный причал, бабушка пробирается по нему с вещами сквозь толпу. Пароходик болтается на прекрасных волнах с белой пеной на гребнях.
И мама, шатаясь, идёт к нам, держась за поручни.
И снова мы едем, потом идём пешком. Солнце палит, и очень хочется пить. Помню необыкновенно зелёную траву над жёлтой лужицей. Вода! Кто-то проходит мимо, кто-то ложится, опираясь на руки, и пьёт её пересохшими губами.
Мама проходит, бабушка тащит Вовика за руку. Я отстаю. Вокруг незнакомые люди, и в лужице не осталось воды. Стою над ней несколько секунд и слежу, как она медленно наполняет своё ложе.
Тогда вспомнилось, или уже потом, во взрослой жизни, связалась эта лужица со сказкой про Алёнушку? Не пей, братец, из копытца, станешь козлёночком! Лучше стать козлёночком.
Взрослую, меня, Бюро пропаганды художественной литературы Союза писателей посылало читать по военным праздникам стихи о войне.
Как-то мы ехали на такое выступление с поэтом, который прошёл всю войну, до самого Берлина. Он хмуро молчал почти всю дорогу, только перед самым выступлением сказал:
– Ну что вы можете знать о войне?
– У меня была своя война, – ответила я ему.
После выступления он сказал только одну фразу:
– Нам было легче, у нас было оружие в руках.
Эта своя война отзывалась в душе ассоциациями всю мою взрослую жизнь.
Летят журавли… Куда они летят? Как мы когда-то, в эвакуацию?
Журавли
Осеннюю пору почуяв,
Вдогонку за прошлой весной,
Лечу я!
Лечу я!
Лечу я!
Кричат журавли надо мной.
И так понимаю отлично
Я крики протяжные их —
За их журавлят непривычных
Тревожно сердцам журавлих…
И мне начинает казаться —
Их гонит не осень —
Война
В далёкую эвакуацию,
Как нас угоняла она.
По залам разбитых вокзалов,
На чёрных каспийских волнах,
Куда только нас не швыряла,
И вновь нагоняла война.
И болью своей, и тревогой,
Невиданной силой сильны,
Спасали нас мамы дорогой
От голода и от войны.
Куда мне от памяти деться,
Что делать с живучею, с ней?
Встаёт беззащитное детство
Погибшее в прошлой войне…
Давно журавли пролетели.
И лишь по лицу моему
Скользят журавлиные тени,
Не видные никому
Мы докатились до маленького киргизского городка, Пржевальска, и он приютил нас до самого возвращения домой.
О проекте
О подписке