**Новый день массивной белесой тушей сползал с меловых холмов, неся в себе иступленное рычание ветра, вгрызавшегося в черные заросли терновника. Ветер был голосом медлительной звериной туши рассвета, под которой мало-помалу проступали слуховые окна, балясины и орясины фермы «Кручина».
Ферма съежилась на унылом склоне холма; ее поля, ощетинившиеся зубьями кремневых осколков, круто спускались по склону к поселку Воплинг милею дальше. Сараи и службы, выстроенные в форме примитивного восьмиугольника, окружали усадьбу, выстроенную в форме грубого треугольника. Левый угол треугольника упирался в дальний угол восьмиугольника, образованный коровьими хлевами (они шли параллельно большому амбару). Службы были сложены из грубого камня и покрыты соломой, дом – частью из местного кремня, скрепленного раствором, частью из камня, ценой больших издержек и трудов доставленного сюда из Пертшира.
Он представлял собой длинное строение, местами двух-, местами трехэтажное. Первым владельцем фермы был Эдуард Шестой; тогда тут стоял сарай, где жили его свинопасы. Король возвел на месте деревянного сарая глинобитный, а чуть позже распорядился снести и его. Елизавета отстроила ферму заново, снабдив ее множеством печных труб. Чарлзы ее не тронули, а вот Мария с Вильгельмом сровняли с землей. Георг Первый возродил ферму. Георг Второй сжег. Георг Третий добавил новое крыло. Георг Четвертый велел разобрать все до основания.
К эпохе имперской экспансии и торгово-промышленного подъема, которым ознаменовалось царствование Виктории, от первоначального здания не осталось почти ничего, кроме традиции, что оно всегда тут стояло. Дом припал к земле, словно зверь перед прыжком. Архитектурные стили прошлых эпох – призраки, вмурованные в камень и кирпич, – оставались безмолвными свидетелями истории. В округе его называли «Королевская причуда».
Парадная дверь открывалась на вспаханное поле: так вздумалось Релею Скоткраддеру в 1835 году, и с тех пор домашние выходили через черную дверь и оказывались на скотном дворе. Длинный коридор тянулся до середины второго этажа и там обрывался. На чердак нельзя было попасть вообще никаким способом. Вся планировка была до крайности неудобна.
…И по мере того как траурный свет растекался по небосводу, нарастал и страдальческий рокот моря, резкими складками набегавшего на зеркальную гладь берега двумя милями дальше.
Под зловещей чашей небес одинокий мужчина пахал склон у фермы; в извилистых бороздах острые, как осколки костей, белесо поблескивали кремни. Ледяные каскады ветра скакали по нему, пока он направлял свой плуг по каменистой почве, время от времени прикрикивая грубым голосом:
– Гей, Потуга! Пшел, Мышьяк! Шевелись!
Однако по большей части он трудился в молчании, как и лошади. Лицо его было так же невыразительно и серо, как земля под плугом, два темных глаза смотрели угрюмо и неприветливо.
Всякий раз, дойдя до края поля, он круто наклонял гридло[11] своего плуга, чтобы повернуть; тогда взгляд его устремлялся к ферме на костлявом всплечье холма, и в тусклых глазах вспыхивал алчный огонь. Затем, прикрикнув: «Но, Потуга! Тпру, Мышьяк!», пахарь устремлялся дальше, понуро наблюдая, как гридло рассекает жесткую почву, а в небе над его головой медленно разгорается неласковый утренний свет.
Из-за расположения служб солнце добиралось до двора в последнюю очередь, так что паутина на верхних окнах старой усадьбы уже давно сияла в утренних лучах, а на скотном дворе по-прежнему лежала волглая тень.
Лежала она и сейчас, но на составленных в ряд металлических подойниках вспыхивали резкие блики.
Выйдя из дома через черную дверь, вы утыкались в каменную стену, которая по ломаной линии шла наискосок к бычьему хлеву и дальше до калитки в огород, буйно заросший песьей вонючкой и дикой репой. Бычарня упиралась в правый угол маслобойни. Коровни смотрели на дом, но черная дверь смотрела на бычарню. Отсюда по всей длине восьмиугольника, до парадной двери, тянулся длинный сарай. Маслобойня стояла крайне неудобно; она была мозолью в глазу старого Нишиша Скоткраддера, последнего хозяина фермы, умершего три года назад. Маслобойня смотрела на парадную дверь в дальнем углу треугольника, образованного древним зданием усадьбы.
От маслобойни отходила стена, составлявшая правую грань восьмиугольника, – она соединяла бычий хлев и свиные закуты в правом углу треугольника. Лестница, поставленная здесь для вящего неудобства, шла параллельно восьмиугольнику от середины двора и до стены, ведущей к огородной калитке.
Из смрадной глубины коровьего хлева доносился звук молочной струи, бьющей в подойник. Подойник зажимал между коленями старый Адам Мухинеобидит. Голова его упиралась в бок Неряхи, большой джерсейской коровы, скрюченные пальцы машинально дергали ее вымя, а с губ слетало ласковое бормотание, бездумное, как ветер средь меловых холмов.
Адам спал. Он прободрствовал всю ночь, блуждая мыслями по бесприютным голым холмам вслед за своей дикой пташкой, своим полевым цветочком…
Эльфина. Имя, непроизнесенное и резко мелодичное, словно сияющая капля, сорванная с ожерелья криницы, ощутимо звенело в зловонном воздухе хлева.
Коровы стояли, обреченно понурив головы. Неряха, Неумеха, Нескладеха и Невезуха ждали, когда их подоят. Иногда Неряха с резким звуком, словно напильником по шелку, неловко проводила шершавым языком по тощему боку Нескладехи, еще мокрому от ночного дождя, пролившегося через дырявую крышу хлева, или Невезуха косилась большим бессмысленным глазом, поднимая голову, чтобы сжевать немного паутины с деревянной заструги. Влажный и душный свет, почти такой же, как горит под веками лежащего в лихорадке, наполнял коровню.
Внезапно страдальческий нутряной рев, взорвавший тишину утра, пронесся по двору и оборвался рыдающим мучительным всхрипом. То пробудился в сырой темноте своего заточения бык по кличке Воротила.
Звук разбудил Адама. Он отлепил голову от бока Неряхи и мгновение растерянно озирался; мало-помалу его глаза – маленькие, влажные, бессмысленно смотрящие с примитивного лица, – утратили выражение ужаса. Он понял, что сидит в хлеву, что сейчас зимнее утро, половина седьмого, а его скрюченные пальцы заняты работой, которую выполняют в этот час последние лет восемьдесят.
Он встал, вздохнул и перешел к Невезухе, которая жевала хвост Нескладехи. Адам, связанный со всяким бессловесным скотом цепью, выкованной из пота и перегноя, вынул хвост Нескладехи у Невезухи изо рта и взамен протянул свой шейный платок – последний, что у него оставался. Корова жевала платок, пока Адам ее доил, но едва он поднялся и перешел к Неумехе, украдкой выплюнула тряпицу и копытом зарыла в вонючую солому у своих ног. Ей не хотелось огорчать старика, отвергая его угощение. Прочная связь – медленная, глубокая, первозданная и безмолвная – сплачивала Адама со всеми живыми тварями. Он знал их немудрящие нужды, они – его. И Адам, и коровы жили близко к земле; старая, матерая простота суссекской почвы вошла в их плоть и кровь.
Внезапно на деревянный косяк двери легла тень. День, сжимавший коровню в мертвенно-бледных объятиях, омрачился лишь самую малость, однако Неряха, Нескладеха, Неумеха и Невезуха инстинктивно подобрались, а в глазах Адама, когда тот встал и повернулся к входу, вновь мелькнул затравленный страх.
– Адам, – проговорила женщина, стоящая в дверном проеме, – сколько ведер молока будет у нас нынче утром?
– Поди ж скажи, – ответил Адам, вжимая голову в плечи. – Ежли наша Неумеха больше не мается животом, то, могет быть, и четыре. А ежли мается, то, могет быть, и три.
Юдифь Скоткраддер сделала нетерпеливое движение руками – они были так велики, что, казалось, охватывали весь окоем. Да и сама она выглядела безграничной, когда стояла на пронизывающем ветру, кутая могучие плечи в малиновую шаль. Ее присутствие заполнило бы любую сцену, сколь угодно огромную.
– Ладно, постарайся надоить побольше, – безжизненным голосом произнесла она, глядя в сторону. – Миссис Скоткраддер спрашивала меня вчера про молоко. Она сравнивала наши надои с теми, что получают на других фермах в округе, и сказала, они на пять шестых ведра меньше, чем должны быть при нашем числе коров.
Глаза Адама подернулись пленкой, словно у ящерицы, разомлевшей под жарким южным солнцем, отчего лицо приняло безжизненное примитивное выражение, однако он ничего не ответил.
– И еще, – продолжала Юдифь. – Тебе, наверное, придется съездить вечером в Пивтаун к поезду. К нам приезжает пожить дочь Роберта Поста. Скажу точнее, как только она даст знать.
Адам испуганно вжался в изъязвленный бок Неумехи.
– Не посылайте меня за ней, мисс Юдифь! – жалобно проскулил он. – Не надо! Как я посмею взглянуть в ее личико-бутончик, зная то, что знаю? О, мисс Юдифь, умоляю, не посылайте меня. Да к тому же, – добавил старик более деловито, – я уж почти шестьдесят пять лет не держал в руке вожжей, как бы мне не опрокинуть барышню.
Юдифь была уже на середине двора. Сейчас она медленно и величаво повернулась к Адаму, и ее низкий голос колоколом раскатился в морозном воздухе:
– Нет, Адам, придется тебе поехать. Ты должен забыть, что знаешь; мы все должны, покуда она здесь. А что до остального – запряги Аспида в тарантайку и съезди шесть раз в Воплинг и обратно, вот и вспомнишь, как это делается.
– А не могет мастер Сиф съездить заместо меня?
Сведенное неизбывным горем лицо хозяйки внезапно озарилось сильными чувствами. Она проговорила тихо и резко:
– Вспомни, что было, когда он ездил встречать новую судомойку… Нет. Поедешь ты.
Глаза Адама – слепые озерца воды на примитивном лице – внезапно хитро блеснули. Он вновь принялся машинально дергать Нескладеху за вымя, приговаривая нараспев:
– Что ж, мисс Юдифь, коли так, значит, поеду. Сколько лет мне думалось, что придет однажды этот день… И вот я еду забирать дочь Роберта Поста в «Кручину». Чуден мир. Семечко в цветочек, цветочек в ягодку, ягодка в живот. То-то и оно.
Юдифь уже прочавкала по грязи через двор и вошла в усадьбу.
В большой кухне, занимавшей почти всю среднюю часть дома, горел безрадостный огонь, дым от него стлался по закопченным стенам и по накрытому к завтраку столу из сосновых досок, черному от времени и грязи. Над огнем висел галган с грубой овсянкой, а опершись на каминную полку и мрачно глядя на кипящее варево, стоял высокий молодой человек в забрызганных грязью сапогах. Его грубая шерстяная рубаха была расстегнута до пупа. Огонь в камине играл на мышцах диафрагмы, которые медленно вздымались и опадали в такт колыханию овсянки.
Когда Юдифь вошла, молодой человек вскинул голову, резко, издевательски хохотнул, но ничего не сказал. Она медленно подошла и встала рядом. Они были одного роста. Некоторое время оба стояли и молчали: Юдифь смотрела на молодого человека, а тот – в загадочные расселины овсянки.
– Что ж, матерь моя, – сказал он наконец, – вот он я, как видишь. Я обещал быть к завтраку и сдержал слово.
Голос у него был низкий, по-звериному хрипловатый; чуть ироничная теплота бархатистой лентой чувственности обвивала внешнюю грубоватость молодого человека.
Юдифь дышала сильно и прерывисто. Она глубже упрятала руки под шаль. Овсянка зловеще всколыхнулась; можно было подумать, что она наделена разумом, настолько ее движения отзывались на каждый всплеск человеческих страстей.
– Мерзавец, – проговорила наконец Юдифь ровным голосом. – Трус! Лжец! Распутник! У кого ты провел эту ночь? У Молли с мельницы или у Викки из викариата? Или, может, у Конни с кузницы? Сиф, сын мой… – Низкий скрипучий голос задрожал, но она взяла себя в руки, и ее слова хлестнули его, как плеть: – Ты хочешь разбить мне сердце?
– Да, – со стихийной простотой отвечал Сиф.
Овсянка выкипела на пол.
Юдифь, опустившись на колени и глотая слезы, быстро и отрешенно собрала ее обратно в галган. Тем временем во дворе раздался невнятный гул голосов и топот. Мужчины пришли к завтраку.
Он был накрыт для них на длинном дощатом столе как можно дальше от огня. Они неловко ввалились в кухню, все одиннадцать человек. Пятеро были дальние родичи Скоткраддеров, двое – сводные братья Амоса, мужа Юдифи. Лишь четверых не связывали с остальными те или иные семейные узы, так что общее настроение у работников, как легко догадаться, было отнюдь не из веселых. Марк Скорби, один из четверых, однажды заметил: «Будь мы другие одиннадцать, могли бы составить крикетную команду, а так мы годимся только носить гробы по шесть пенсов за милю».
Пятеро сводных кузенов и двое сводных братьев уселись за стол – они ели вместе с хозяйской семьей. Амос предпочитал видеть своих родственников поблизости, хотя, конечно, никогда этого не говорил и вообще никак не выказывал.
Сильное фамильное сходство, словно прихотливый свет, то проглядывало, то пропадало на грубых обветренных лицах. Иеремия Скоткраддер, самый крупный из семерых, и сейчас выглядел силачом, несмотря на паралич, скрючивший его в колене и запястье. Его племянник, Урк, низкорослый, рыжий и остроухий, смахивал на лиса, Ездра, брат Урка, при том же телосложении больше напоминал лошадь. Сельдерей, молчаливый и худощавый, с длинными подвижными пальцами, был отчасти наделен той же звериной грацией, что и Сиф; он передал ее своему сыну, Кипрею, молчаливому и нервному молодому человеку, склонному взрываться по пустякам.
Сводные братья Амоса, Анания и Азария, любители поспать и поесть, были кряжисты и скупы на слова.
Когда все расселись, две тени омрачили резкий, холодный свет, льющийся в открытую дверь. То была не более чем нарастающая опасность человеческого присутствия, и тем не менее овсянка вновь выкипела на пол.
В кухню вошли Амос Скоткраддер и его старший сын Рувим.
Амос, еще более крупный и скрюченный, чем Иеремия, молча поставил в угол моторыгу и кирко-заступ, а Рувим – гридло, которым недавно пахал склон под фермой.
Оба молча уселись за стол. Амос пробормотал длинную и жаркую молитву, после чего все молча приступили к трапезе. Сиф мрачно завязывал и развязывал зеленый шарф на великолепной шее, которую унаследовал от матери; он не прикоснулся к овсянке, а Юдифь лишь делала вид, будто ест, ковыряя ложкой в каше и выстраивая замки из пригорелых комков. Ее глаза горели под своими нависшими балконами, то и дело устремляясь на Сифа, который сидел с чувственной небрежностью, расстегнутый почти на все пуговицы и развязанный почти на все шнурки. Затем те же глаза, черные, словно ядовитые королевские кобры, медленно обращались на седую голову и багровую шею Амоса и тут же хищными богомолами прятались между веками. Ее полные губы были таинственно поджаты.
Внезапно Амос, подняв взгляд от миски, спросил резко:
– Где Эльфина?
– Еще не встала. Я ее не будила. От нее по утрам хлопот больше, чем помощи, – ответила Юдифь.
Амос засопел.
– Греховная это привычка – спать допоздна, и преисподний огнь вечного проклятия ждет тех, кто ей предается. И… – тут его горящий взгляд остановился на Сифе, который украдкой разглядывал под столом парижские фотографические открытки[12], – тех, кто нарушает седьмую заповедь, тоже. И тех, – тут он взглянул на Рувима, с надеждой искавшего в лице родителя признаки апоплексии, – кто при живом отце зарится на наследство.
– Послушай, Амос… – начал Иеремия.
– Молчи! – прогремел Амос.
Мощная дрожь прошла по исполинскому телу Иеремии, однако тот сдержался и ничего не ответил.
Когда с завтраком было покончено, работники поднялись, чтобы продолжить уборку брюквы. Сейчас была самая страда брюквы, долгая и очень тяжелая. Скоткраддеры тоже встали и вышли под начавшийся дождь. Они копали колодец подле маслобойни; копали уже год, потому что все новые препятствия не давали завершить начатое. Однажды – в ужасный день, когда Природа словно затаила дыхание, а затем выпустила его ураганным ветром, – Кипрей упал в колодец, другой раз Урк столкнул туда Сельдерея. И все же все чувствовали, что осталось недолго.
В середине утра пришла телеграмма из Лондона с известием, что гостья прибудет шестичасовым поездом.
Юдифь была дома одна. Прочитав телеграмму, она еще долго стояла неподвижно, а дождь хлестал в окно на ее малиновую шаль. Наконец, медленно волоча ноги, Юдифь поднялась на второй этаж. По пути к лестнице она бросила через плечо Адаму, который пришел вымыть посуду:
– Дочь Роберта Поста приедет в Пивтаун шестичасовым поездом. Тебе надо выехать за нею в пять. Я пойду предупрежу миссис Скоткраддер.
Адам не ответил. Сифу, сидевшему у камина, прискучило разглядывать карточки, полученные три года назад от сына викария, с которым они по временам вместе браконьерствовали. Он уже знал их все наизусть. Мириам, наемная домашняя прислуга, должна была прийти только после обеда. Когда она придет, то будет отводить глаза, трепетать и плакать.
Он расхохотался дерзко, торжествующе, расстегнул еще пуговицу на рубахе и вразвалку вышел во двор к хлеву, где томился во тьме бык по кличке Воротила.
Тихо посмеиваясь, Сиф пнул ногой дверь.
И словно ответом самца самцу, истерзанный страдальческий рев вырвался из темного хлева и без помех унесся в мертвое небо над фермой.
Сиф расстегнул еще одну пуговицу и вразвалку пошел прочь.
Адам Мухинеобидит, один в кухне, невидящим взглядом смотрел на грязные миски, которые ему предстояло вымыть, ибо наемная прислуга, Мириам, приходила только после обеда, да и тогда проку от нее было немного. Как знал весь Воплинг, она дохаживала последние дни. Как-никак, сейчас февраль, и в земле ворочается новая жизнь. Улыбка тронула морщинистые губы Адама. Он собрал миски и отнес к насосу в углу кухни, подле каменной мойки. Она дохаживает последние дни. А когда апрель, словно истомившийся любовник, припадет к пышным податливым холмам, в лачужке за Крапивным полем, где Мириам растит плоды своего позора, станет одним ребеночком больше.
– Заячий лук да квакушкины слезки, по плодам распознаете их, – бормотал Адам, пуская холодную струю на миски с приставшей овсянкой. – Дождь ли, вёдро, завсегда одно и то же.
Покуда он вяло тыкал в застывшую овсянку терновой веткой, на лестнице за дверью кухни раздались шаги, и кто-то замер на пороге.
Шаги были легки, как пушинки. Если бы шум бегущей воды не заглушал все другие звуки, старик принял бы эту робкую поступь за биение собственного сердца.
И вдруг, внезапно, словно зимородок пронесся сквозь кухню, мелькнули зеленая юбка и летящие золотые кудри, колокольчиком прозвенел смех, и мгновение спустя стукнула калитка, ведущая через запущенный огород в холмы.
Адам резко повернулся, выронил терновую ветку и разбил две миски.
– Эльфина… пташка моя, – прошептал он, делая шаг к раскрытой двери.
Хрупкая тишина, словно издевкой, обдала его запахом навоза и гниющего дерева.
– Фифеечка моя, тетешка, – жалобно бормотал старик. Теперь глаза его смотрели как серые озерца – незрячие примитивные бочаги на одиноком болоте, отражающие пустое вечернее небо.
Старик безвольно опустил руки и выронил еще одну миску. Она разбилась.
Он вздохнул и, позабыв обо всем, медленно двинулся к двери. Серые озерца его глаз были устремлены на коровню.
– Да, скотинка, – грустно бормотал он. – Бессловесная скотинка, она добро помнит, не то что человек. Лучше б я тетешкал на груди нашу Нескладеху, чем крошку Эльфину. Да, дикая она у нас, как болотная паичка в мае. Значит, так тому и быть. Кисло ли, сладко ли, в анбаре, на гумне ли, так оно и будет. Да, но ежели он, – тут незрячие серые озерца потемнели, словно на болото налетел атлантический шторм, – ежели он тронет хоть волосинку на ее золотистой головушке, я его убью.
Так, бормоча что-то, старик вошел в хлев, где отвязал коров и погнал через двор и дальше по раскисшей дороге на Крапивное поле. Погруженный в свое горе, он не заметил, что у Нескладехи отвалилась нога, и она кое-как поспешает на трех оставшихся.
Огонь на кухне, оставшись без присмотра, потух.
О проекте
О подписке