Англия была единственной страной в Европе, не подверженной в то время, около 1848 года, революциям; и он тоже не хотел разрушений и созиданий – он хотел исправлять и улучшать, хотел только сгладить и смягчить проявления социального зла там, где шипы его с чрезмерной болью и остротой вонзаются в живое тело, но не пытался извлечь на свет и уничтожить корни этого зла, его основные причины. В качестве истинного англичанина он не посягает на основания морали; они для него, при его консерватизме, священны, как gospel, как Евангелие. И это довольство, настоянное на чахлом темпераменте его эпохи, характерно для Диккенса. Как и его герои, он не хотел от жизни многого. Герой у Бальзака алчен и властолюбив, его сжигает тщеславное стремление к могуществу, он ничем не доволен. Все они ненасытны, каждый из них – завоеватель мира, революционер, анархист и тиран одновременно. Темперамент у них наполеоновский. Также и герои Достоевского пылки и экстатичны, воля их отвергает мир и в великолепном недовольстве существующей жизнью стремится к иной, к истинной; они не хотят быть гражданами и людьми; в каждом из них, при всем смирении, тлеет искра опасного тщеславия – стать Спасителем. Бальзаковский герой хочет поработить мир, герой Достоевского – преодолеть его. И тот и другой напряженно борются с будничным, держа направление в безграничность. Персонажи Диккенса отличаются скромностью. Господи боже, чего им нужно? Сотню фунтов в год, хорошую жену, дюжину детей, уютно накрытый для добрых друзей стол, коттедж в предместье Лондона с зеленью под окном, с небольшим садиком и горсточкой счастья. Идеал их мелочный, мещанский – с этим приходится у Диккенса помириться. Все они в душе против каких-либо перемен в мироздании, не хотят ни богатства, ни бедности; они хотят только приятной середины, той, что в качестве жизненного девиза так хороша для лавочника и так опасна для художника. Идеалы Диккенса заимствовали тусклость у окружающей среды. За его творчеством – не гневное, смиряющее хаос божество, неземное и исполинское, а мирный и удовлетворенный наблюдатель, лояльный буржуа. Атмосфера всех диккенсовских романов пронизана этой буржуазностью.
Поэтому великой его и незабываемой заслугой остается, собственно говоря, то, что он открыл романтику обывателя, поэзию прозы. Он первый воссоздал будни самой непоэтической из наций как нечто поэтическое. Он озарил солнечным светом эту серую безразличность; и кто хоть раз видел, в каком золотом сиянии встает из угрюмого английского тумана разгорающееся солнце, тот поймет, что писатель, художественно воссоздавший этот миг освобождения от свинцовых сумерек, облагодетельствовал свою нацию. Диккенс – это светлая радуга над английскими буднями, воссиявшая в них святость простых вещей, незамысловатых героев, Диккенс – английская идиллия. Он искал своих героев, с их судьбами, в тесных улицах предместий, мимо которых равнодушно проходили другие писатели. Они искали героев под люстрами аристократических салонов, на путях в зачарованный лес fairy tales[21], уходили в далекое, нездешнее, необычайное.
Обыватель казался им воплощением гнетущей земной тяжести, и им нужны были другие, пламенные, в экстазе возносящиеся души, люди, настроенные лирически, героически. Диккенс не постеснялся сделать своим героем простого ремесленника. Он был self-made-man[22], он вышел из низов и сохранил к этим низам трогательное благоговение. Ему свойствен был удивительный восторг перед ординарным, воодушевление по поводу ничего не стоящих, старомодных пустяков, всяческого жизненного хлама. Его книги являют собой подобный curiosity shop[23], полный вещей, которые всякий счел бы дешевкой, набор курьезов и замысловатых пустяков, десятилетиями тщетно дожидавшихся любителя. Но он подобрал эти ветхие, ничего не стоящие, пыльные вещицы, начистил их до блеска, соединил в одно целое и выставил на солнце своего юмора.
И внезапно они загорелись неслыханным сиянием. Так и ничтожные, мелкие чувства человеческие добыл он из простых сердец, прислушался к ним внимательно, наладил их механизм и заставил их снова тикать. И внезапно, как игрушечные часики, они зажужжали, замурлыкали, затянули старинную тихую мелодию, более приятную сердцу, чем мрачные баллады о рыцарях легендарных времен и песни «женщины с моря». Диккенс высвободил из пыли забвения весь обывательский мир и заново воссоздал его; и лишь в его творениях приобрел он живую жизнь. Он силой своего снисхождения сделал понятными и дурачества, и предрассудки этого мира, силой любви осмыслил его красоты, претворил его суеверия в новую, чрезвычайно поэтическую мифологию. Трещание сверчка на печи стало музыкой в его рассказе, новогодние колокола заговорили человеческим языком, очарование рождественской ночи роднит поэзию с религиозным чувством. В самых маленьких торжествах разыскал он глубокий смысл; он помог всем этим простым людям открыть поэзию их будничной жизни, сделал для них еще более приятным, что было для них приятнее всего, их home, тесную комнату, где поблескивают в камине красные язычки и трещат сухие поленья, где поет и бормочет на столе чайник, где отрешившиеся от желаний люди запираются от грозных бурь, от неистового натиска мира.
Он хотел научить поэзии будней всех тех, кто обречен был на эти будни. Он указывал тысячам и миллионам, как нисходит в их жалкую жизнь вечное, как под золой будней тлеют искры тихой радости; он учил их раздувать эти искры в бодрящее пламя уюта. Он хотел помочь беднякам и детям. Все, что выходило, в материальном или духовном смысле, за пределы этого жизненного слоя, было ему не по сердцу; он всей душой любил только обыкновенное, будничное. Он был суров к богачам и аристократам, к избранникам жизни. В его книгах они почти всегда выступают как плуты и скряги; редко это портреты, чаще – карикатуры. Он не любил их. Слишком часто носил он ребенком письма своему отцу в долговую тюрьму, видел исполнительные листы, слишком близко узнал, что значит не иметь денег; годы просидел он в крохотной, грязной, лишенной солнечного света комнате, наполняя сапожной ваксой коробки и перевязывая бечевкой сотни этих коробок в день, пока не начинали гореть маленькие детские руки и слезы отверженности не брызгали из глаз. Слишком хорошо познакомился он с голодом и нуждой, в холодном утреннем тумане лондонских улиц. Никто в то время не помог ему, кареты проезжали мимо мерзнувшего мальчугана, люди верхом на лошадях не обращали на него внимания, двери домов не растворялись. Только от маленьких людей видел он хорошее и только им хотел вернуть их дар. Его творчество в высшей степени демократично; социализму он чужд, не будучи радикалом, – только любовь и сострадание сообщают ему его творческий пафос. Он охотнее всего держался мира средних обывателей – середины между богадельней и рентой; только с этими простыми людьми чувствовал он себя хорошо. Он расписывает их жилища широкой и сочувственной кистью, словно сам хочет поселиться в них, создает им замысловатые, солнечным светом озаренные судьбы, грезит их скромными грезами; он их правозаступник, их наставник, их любимец, светлое, вечно греющее солнце их простого, окрашенного в серый цвет мира.
Но как обогатился благодаря ему этот скромный мир скромных существ! Вся обывательская жизнь, с ее домашним скарбом, с пестротой ее профессий, с необозримой путаницей чувств еще раз стала в его книгах космосом, вселенной с созвездиями и с богами. Под застойной, чуть колеблемой гладью мелких судеб острый взор различил сокровища и извлек их на свет при помощи тончайшей сети. Из сутолоки выловил он людей, сколько людей! – тысячи образов, население целого небольшого города. Среди них есть незабываемые, есть вечные в литературе образы, вышедшие за свои пределы и включенные в словарь народных понятий, как Пиквик и Сэм Уэллер, Пекснифф и Бетси Тротвуд, все, чьи имена волшебным образом вызывают у нас улыбку и приятное воспоминание.
Как эти романы богаты! Отдельных эпизодов «Дэвида Копперфильда» было бы достаточно, чтобы обеспечить материалом другого автора на всю жизнь; диккенсовские книги – это действительно романы в смысле полноты и непрерывности движения, не то что наши немецкие – почти сплошь психологические новеллы, растянутые вширь. В них нет мертвых точек, нет пустынных песчаных отмелей: в них прилив и отлив событий, и в самом деле, они неисчерпаемы и необозримы, как море.
Нет почти возможности охватить взором веселую и неистовую сумятицу этих бурлящих человеческих жизней: они взлетают вверх, на сцену сердца, оттесняют друг друга и исчезают в круговороте. Подобно гребням морских волн, возникают они из прилива гигантских городов, снова срываются в кипящую пену событий; вновь появляются, вздымаясь и опадая, сливаются друг с другом или друг друга оттесняют. И все-таки все эти движения не случайны: за великолепной путаницей – прочный порядок; отдельные нити неукоснительно сплетаются в пеструю ткань. Ни один из образов, каким бы праздно промелькнувшим он ни казался, нельзя скинуть со счетов; все они дополняют друг друга во взаимной приязни и неприязни, усиливают свет и тени. Пестрое нагромождение веселых и грустных событий кошачьи-игриво гонит клубок действия в разные стороны; все возможные чувства звучат и замирают, быстро сменяя друг друга, все смешано – бурная радость, страх, открытый задор; слеза растроганного сердца сменяется слезой неподдельной веселости. Собираются тучи, рассеиваются, снова громоздятся друг на друга, но в конце концов очищенный грозой воздух сияет под изумительным солнцем.
Некоторые из этих романов воспевают тысячи отдельных схваток, подобно Илиаде – Илиаде другого, земного, забывшего о богах мира; иные являются мирными, непритязательными идиллиями; но на всех романах, как выдающихся, так и мало читаемых, печать этого расточительного многообразия. И в каждом из них, даже в самых веселых и самых меланхоличных встречаются нежные мелочи, вкрапленные, как цветы, в трагически каменистый ландшафт. Повсюду цветут эти памятные сердцу, прелестные безделушки; подобно крохотным фиалкам скромно таятся они на широко раскинувшихся лугах его повествования; повсюду звенит светлый родник безмятежного веселья, низвергаясь с угрюмых камней жесткого сюжетного остова. Есть целые главы у Диккенса, которые по действию их можно сравнить только с пейзажами, так чисты они, так божественно не запятнаны земной суетой, так солнечно цветущи в своей безмятежной и кроткой человечности.
Ради них одних следовало бы полюбить Диккенса, ибо они разбросаны в его книгах в таком художественном изобилии, что полнота переходит здесь в величие. Кто бы мог перечислить одних только героев его, всех этих чудаковатых, веселых, благодушных, чуть-чуть смешных и всегда таких занимательных людей? Все они застигнуты врасплох со всеми своими чудачествами и личными особенностями, наделены оригинальнейшими профессиями, запутаны в забавнейшие приключения. И при всем их множестве ни один не похож на другого, каждый тщательно, до мельчайших деталей, разработан как отдельная личность; никто не отлит по шаблону, каждый чувствует и живет; они не выдуманы, а подсмотрены. Подсмотрены, благодаря несравненному зрению автора.
Взор Диккенса, отличаясь чрезвычайной точностью, представляет орудие изумительное и непогрешимое. Диккенс был гением видения. Возьмем любой из портретов Диккенса, юношеский или, еще лучше, в зрелые годы: первенствующее в них – его удивительные глаза. Это не глаза поэта, закатившиеся в высоком безумии или элегически затуманенные, в них нет мягкости, податливости, нет также и пламенной прозорливости. Это английские глаза – холодные, серые, блестящие, как сталь. И действительно, взор его подобен был сокровищнице из стали, в которой несгораемым, незыблемым, в некотором смысле воздухонепроницаемым хранилось все то, что когда-либо, вчера или много лет назад, было ему доверено извне: самое высокое и самое безразличное, какая-нибудь пестрая вывеска над лондонской лавочкой, давным-давно попавшаяся на глаза пятилетнему мальчику, или дерево под окном, с распускающимися цветами. Ничто не уходило от этого взора, он был сильнее, чем время; бережно складывал он впечатление за впечатлением в кладовые памяти, ожидая, пока писатель потребует их назад. Ничто не подвергалось забвению и не блекло, все покоилось в ожидании, хранило сочность и аромат, прозрачность и красочность; ничто не отмирало, не стиралось.
Зрительная память Диккенса несравненна. Стальным своим лезвием разрезает он туман, окутывающий детство; в «Дэвиде Копперфильде», этой замаскированной автобиографии, воспоминания двухлетнего ребенка о матери и служанке даны как силуэты, точно вырезанные ножницами по транспаранту подсознания. У Диккенса нет расплывчатых контуров; он не дает поводов к многообразному толкованию картины, он принуждает к ясности. Его изобразительная сила не оставляет свободы для фантазии читателя, он насилует эту фантазию (вследствие чего он и стал идеальным писателем среди народа, лишенного фантазии). Призовите два десятка иллюстраторов к произведениям Диккенса и потребуйте от них портреты Пиквика и Копперфильда: рисунки выйдут похожими друг на друга, на них непостижимо схоже изображены будут пухлый джентльмен в белом жилете с приветливым взглядом из-под очков или красивый, белокурый, робкий мальчик в почтовой карете, направляющейся в Ярмауз.
Диккенс изображает так отчетливо, так детально, что приходится подчиняться гипнозу его зрения: ему не свойствен был магический взор Бальзака, который высвобождает человеческий образ из огненного облака страстей, формируя его поначалу хаотически; он обладал земным взором моряка или охотника, обладал соколиным зрением в отношении человеческих мелочей. Но мелочи, по его словам, и составляют смысл человеческой жизни. Его взор ловит мелкие приметы, он замечает пятно на платье, слабый и беспомощный жест смущения, схватывает прядь рыжих волос, выглянувшую из-под темного парика, когда его владелец впал в ярость. Он чувствует оттенки, ощущает при рукопожатии каждый отдельный палец, наблюдает переходы в улыбке. Он, прежде чем стать литератором, провел годы в качестве парламентского стенографиста и упражнялся в искусстве давать целое в его частях, одним штрихом изображать слово, одной закорючкой – фразу. И впоследствии он как писатель выработал для себя род сжатой записи действительной жизни, описание заменял коротким значком, из многообразных фактов выжимал свою наблюдательскую эссенцию.
Он обладал острым до жути зрением на внешние мелочи, от взора его ничто не ускользало, он, как объектив хорошего фотографического аппарата, улавливал движение, жест в одну сотую секунды. И эта острота усиливалась еще благодаря особой способности преломления, приводившей к тому, что предмет не отражался в его глазах в естественных своих пропорциях, как в обыкновенном зеркале, а принимал особо характерные очертания, как в зеркале вогнутом. Диккенс постоянно подчеркивает приметы своих героев: не довольствуясь объективным представлением, он переводит их в чрезмерность, в карикатуру. Он сообщает им особое напряжение, возводит их в символы. Основательно упитанный Пиквик и в душевном отношении доводится до округлости, худощавый Джингль – до сухости, злой – до сатанинства, добрый – до воплощенного совершенства. Диккенс, как всякий крупный художник, пользуется приемом усиления, но не в сторону величавости, а в направлении юмористическом. Всей чудесной силой своего изобразительного воздействия он обязан не своему вдохновению, не своему творческому подъему; она заложена в этой замечательной установке глаза, который при чрезвычайной остроте зрения отражает все жизненные явления преломленными как-то чудесно и карикатурно.
В самом деле, гений Диккенса – в этой своеобразной оптике, а не в душе, несколько мещанской. Собственно говоря, Диккенс никогда не был психологом из тех, что, волшебным образом постигая человеческую душу, развивают из ее темных или светлых начал таинственные ростки явлений, с их окраской и контурами. Его психология начинается с видимого, он характеризует по внешним признакам – правда, по тем признакам, последним и тончайшим, которые доступны только творчески острому взору. Подобно философам английской школы, он начинает не с предвзятых утверждений, а с признаков. Он ловит самые незаметные, часто внешние проявления душевной жизни и делает по ним ясным весь характер, благодаря своей замечательной карикатурной оптике. По признакам он предоставляет определить вид. Школьного учителя Крикля он наделяет тихим голосом, так что тот говорит с трудом. И уже чувствуешь трепет детей перед человеком, у которого от голосового напряжения вздуваются на лбу гневные жилы. У его Урии Гипа всегда холодные и влажные руки – и образ дышит уже чем-то нерасполагающим, противно змеиным. Все это – мелочи, внешние приметы, но такие, которые действуют на душевную область. Иногда то, что он изображает, – всего только воплощенная причуда, причуда, облекшаяся в образ человека и двигающая его механически, как куклу.
Иногда он характеризует человека при помощи его спутника, – кем был бы Пиквик без Сэма Уэллера, Дора без Джипа, Барнеби без ворона, Кит без пони? В таких случаях своеобразие фигуры обрисовывается не ею самой, а ее причудливой тенью. Его характеры являются, собственно говоря, совокупностью признаков, но признаков, данных столь отчетливо, что они вплотную пригоняются друг к другу и дают мозаическую картину. И поэтому они большей частью действуют только внешне, вызывают только прочное зрительное воспоминание. Если назвать по имени одного из героев Бальзака или Достоевского – отца Горио или Раскольникова, – тотчас же возникает чувство, память об отречении, об отчаянии, о хаосе страстей. Если произнести слово Пиквик, то является образ: развеселый джентльмен, весьма тучный и с золотыми пуговицами на жилете. Чувствуется: о фигурах Диккенса думаешь как о нарисованных картинах, о героях Достоевского и Бальзака – как о музыке. Ибо последние двое творят интуитивно, а Диккенс только воспроизводит; он взирает оком телесным, а они – духовным. Он постигает душу не там, где она выступает из мрака бессознательного, вызванная семикратно ослепительным светом творческого заклятия, а подстерегает ее бесплотные излучения в те мгновения, когда они облекаются плотью реальности; он ловит тысячи проявлений воздействия души на тело, и в этих случаях не упускает ни одного.
Его фантазия – это, в сущности, только его взор; она ограничена поэтому чувствами и образами срединной, земной сферы; его герои пластичны только в умеренной температуре обычных чувств. При высоком накале от страстей они тают, как восковые фигуры, в сентиментальности или же цепенеют в ненависти и становятся хрупкими. Диккенсу удаются только прямолинейные натуры, а не те, по-разному более интересные, в которых тысячи трудно уловимых переходов от добра к злу, от Бога к зверю.
Его персонажи всегда выдержаны в одном ключе: либо они безукоризненны, как герои, либо низменны, как негодяи; это натуры с предопределенной судьбой, с позорным клеймом или сиянием святости вокруг чела. Его мир колеблется между good и wicked[24]
О проекте
О подписке