В палате нас четверо. Я самый молодой, мне всего сорок пять. Вроде уж пожил, жаль ум в зыбке забыл. Лежу с сотрясением мозга. Брат в гости приехал, как «отоварились» с ним на радостях, что сам себе не рад. Браню теперь строителей: мосты делают узкими, все экономят, тащат да пропивают лесоматериалы, я вот на тракторе не вписался в проезжую часть, в реку опрокинулся. И брата хвалить нечего, сдурел от соснового запаха, не успею стакан налить, «на лоб» да «на лоб».
Плешивый с тараканьими усами бывший милиционер Воронов демонстративно отвернулся к стене, подтянул ноги к тощему животу, молчит, и с ним никто в разговоры не навязывается. Дуется. Моя бабка говорила: «На сердитых воду возят» – продуется. В больнице день без разговоров скоротать, это пытка. Вот, к примеру, как заселился в нам в палату Воронов. Заходит, будто к себе домой, по-хозяйски, нас как фотографирует взглядом всех вместе и по отдельности, взгляд как у разведчика, острый, профессиональный. Хоть бы поздоровался, так нет, сел на свою не заправленную бельём кровать, начинает шелестеть пакетами, свертками. Вынес из объёмной сумки пакет, на тумбочку положит – все видите? пакет обратно в сумку затолкает. Яиц я видел штук десять, банку с мёдом, палку колбасы и т. д. «Старики», естественно, каждый про себя строит догадки: что за знатный гусь залетел в палату? Кем бы он ни был, с его стороны это было полным актерством или проще глупостью, показухой. Потом спросил всех сразу, как мы кормимся: колхозом или на особицу? Молчание. Сестра «утки» выносит или …на меня, сидящего в бинтах, посмотрел особенно прискорбно. Мне даже показалось, что он делает над собой усилие не приказать мне: «Ты будешь выносить мою утку!». Опять молчание в ответ. И, видимо, «молодой» больной решил, что в палате лежать одни лохи. Через час уже стал, как пахан на зоне, нас поучать правильно жить, приноравливаясь к реалиям нашего времени; будто заслуженный генерал требует какого-то особого уважения к его персоне. Свысока на всех поглядывает, о женщинах говорит цинично и глаза свои рысьи прищуривает, мол, плавали, знаем. Подозрителен. На мою тумбочку медсестра кладёт таблетки, так он обязательно приподнимет голову от подушки, носом крупным, ястребиный поводит и усмехнется, дескать, вижу-вижу, по «блату» чуть не горстями выдают. Днями, особенно перед обходом врачей, тянет страдальческую песню; мы ли не поработали, мы ли не померзли. Рассказы у него героические.
И там бандитов «брал», и в другом притоне «брал», и конвоировал, и «шмон чинил». Или его байка про послевоенную деревню:
– Захожу в избу, тыр-пыр глянул на божницу: «Это что за новости? Снять иконы!». И первым делом на потолок лезу. Всё, говорю, тетка, твою трубу, я опломбировал, топить не смей, то штраф. Или зови печника, клади новую. Баба в слезы, тыр-пыр, лезет в подполье, и рыжики есть, и выпивка найдется. Ну что ты, участковый тогда уважаемый человек был. Мужиков мало в деревнях, которая из себя ничего да помоложе, тыр-пыр, намек делаю: ладно, говорю, переговорю с прокурором, печать можно снять, но… баба ты неглупая, всякая забота золотого стоит. Баба крутится, обмирает, тыр-пыр, будто не догадывается, шельма, о каком условии речь я веду… Или с обысками ходили, сено незаконное конфисковали. В редкой деревне хорошенькой бабешки у меня не было, ну и первым делом незаметно вечерком к ней, к лапушке, к осведомителю своему, наведаюсь. Служба. Ты ей добро, и она добром. В пору я был парень видный, планшетка офицерская чуть не до земли – чем ниже сумка, тем выше начальник! тыр-пыр, сапоги гармошкой, китель с иголочки, любил баб плутоватых… А вот интересно, как я с агентом ходили по деревням, подписку оформляли на займы. Баба клянется, божится, что не подпишется, а у нас план, у нас график, самих за невыполнение заметут…
Высокий костлявый старик Егорыч приехал, как говорит сам, перед смертью родину навестить, крестам на кладбище помолиться, по оранине босому походить, да на беду ногу сломал, лежит на «самолете». Не вытерпел и говорит из своего угла:
– Молодой, – ко мне обращается. – Очень тебя попрошу, самому вставать не охота, подай костыль. Перепояшу раз другой этому боталу по хребтине за тех баб горемычных. Ишь, сволочь ты эдакая, какую околесицу несешь. Поди-ко бабам после войны до тебя, кобелишка рваного, было!! А, сучья морда?!.
Напротив Егорыча толстяк Заверткин. Шурка, как сам велел его называть. Этого Шурку Заверткина готовят к операции. К какой? Не говорит, скрывает, при слове «рак» весь обмирает, втягивает в себя объемистый живот, тревожно крутит головой на короткой шее. Ночами плачет. Мода у Егорыча, лежащего напротив, Шурку про погоду расспрашивать, – выгляни да выгляни в окошко. Первые дни толстяк охотно выглядывал, даже смеялся, сравнивая себя с петушком из сказки, то скажет, вроде прохладой из соснового бора потянуло, то в пурпур оделась каким-то чудом затесавшаяся среди сосен трепещущая осина, то увидел утиную стайку, промелькнувшую над вершинами и радостно поцокал языком им вслед, а вдруг однажды увидел туман, стелющийся по самой земле, посчитал это худой приметой и заскучал. Егорыч спросит, что там за окном, толстяк с изумлением и испугом вроде дернется к окну и как скиснет весь, обратно на кровать опрокинется. Каждый вечер к нему приходит рыжеволосая жена с опухшим мятым лицом, посидит у кровати на стуле, повздыхает, нас всех тоскливо оглядит как отпоёт, скажет мужу, чем сегодня кроликов кормила, чего в магазине купила, спросит, чего принести. Шурка отрешенно махнет рукой…чего нести, сама видишь, не жилец я.
День идёт, другой ковыляет.
Всё, кажется, переговорили.
Сопит Егорыч, хмыкает.
– Эй ты, рожа ментовская! Сморозь какую бухтину!
– Тебе чего надо?! – развернувшись на кровати, едва не кричит бывший милиционер. – Ты чего привязался?
Я не сказал, что у Воронина нервный тик, дергается сильно правое веко.
– Судья, тоже мне!
– Ты судьи-то настоящего не видал, скажу я тебе, трепло кукурузное! Учат вас к телефонным столбам привязываться. Не я тебе судья, время тебе судья. – У Егорыча начинают сблескивать глаза. – Нога заживёт, не я буду, что рожу тебе не набью. Бабы после войны на себе плуги таскали, ночи в подушки по убитым мужикам ревели, клеверные лепешки ели, а ты, сытый, важный, родиной обмундированный… Не будь этой милиции, гнал бы тебя по земле ветер, рвань! О каждом человеке можно сказать, чей он, какого роду-племени. Один плотник – в Каргополе исстари самые хорошие плотники, другой горновой – Череповец! Третий тракторист знатный – этот из нашей деревни, у нас в деревне все мужики труженики отменные, а четвертый… ты, мент поганый, ты чьего роду-племени? Ты – лист, ветром сорванный! У такого мертвого листа даже сожаления нет, что рос когда-то на дереве, его даже сосед не замечает, а если замечает, то рожей интересуется: до сих пор цела?
Два дня в палате чувствовалась натянутая обстановка. Воронин умоляюще просится у врача перевести его в другую палату, тот отказывает:
– В бане и в больнице все равны.
А Егорыч не унимается:
– Заслуженный работник милиции…Ты хоть бандита настоящего видал, потрошитель карманов у пьяных мужиков? Наград, поди-ко, нахапал много, во всю грудь иконостас?
С нескрываемой ненавистью глядел на Егорыча бывший милиционер. Будь его время, с потрохами сожрал бы его. Или в клоповник засадил суток на пятнадцать-двадцать, отбил почки или уморил бы с голоду.
– Разные дни в жизни человека бывают, порой оглянешься в прожитое – пусто, неуютно, вроде как пуговицы на одежде не все застегнул в ветреную погоду, дрожь чувствуешь, а есть дни как на сердце высеченные зарубки, глубокие, с острыми краями. Потрогаешь ту зарубку – кровоточит, что береза весной заломленная… – говорит Егорыч. – Вот прошлый год мне операцию делали на глаз в Вологде. Парень один весёлый такой… заливает, мол, жизнь у него сплошные праздники, дни – столбы бутылочные. Стану, говорит, жизнь вспоминать, – там «гудел», в другом месте обожрался, или его в гости позвали, а он под столом ночевал и описался весь, или в «кутузке» парился. Иду, говорит, мимо этих столбов, а они будто вехи – от веселья к веселью; жена завмагазином – достаток во всем, дружки-приятели в каждом кабаке, в каждом подъезде, тут в лопухах морду на бок своротили, в другом месте замерзал, а столбы поют, столбы тонят, как стаканчики пустые дзинькают, с музыкой встречают, с оркестром провожают. И провода все в бутылочках, от «огнетушителей» до «резьбы». Сам себя тот парень страсть как ругал. Обожрусь, говорит, все у меня виновные, от Кремля до завхоза в детском садике. Кто-то мне крылья подрезал, кто-то обмарал меня, кто-то подсидел меня. Спрашиваю, а ты чего нибудь полезное для кого нибудь сделал? «А и не знаю… что разве двух девчонок зимой из полыньи вытащил…ещё за старуху заступился и нож в бок получил… Да так, по мелочам всё. Вот пойду я в церковь после больницы…будто кто зовёт меня…»
Один старик в нашей палате ел интересно. Хлеб нюхает, нюхает, отщипнёт крошку, в рот беззубый положит, и глаза закроет. Спрашиваю, чего он так лениво кормится? Я, отвечает старик, в молодые годы об одном мечтал: хлеба! Хлеба! Того, душистого, довоенного, от которого и сейчас слюни бегут, ноздри щекочет, дух хлебный во всех углах сидит, в мозг зашел и пока жив не выйдет.
– Во! – встрепенулся на кровати Егорыч. – А ты, ментяра!.. Специалист по печным трубам! Ты когда нибудь голодал, а?
Выскочил бывший милиционер из палаты.
– Рвань поганая!.. В сорок третьем закончил я пять классов, на том мои университеты и кончились. Школу пришлось бросить. В семье ещё четверо, отца убили в сорок первом, бабка слепая. Вот, мужики, травы я съел, так за хорошую корову. Крапива да щавель – королевское блюдо, чуть снег сошел – крапивка просела – радость: выжили! Везде крапивка выщипана, около каждого уголка, и кора сосновая, и куглина льняная, и шишки клеверные, все шло. Сколько народу померло… До сорок седьмого работал в колхозе, хоть сколько-то мучки на трудодень давали. На быке дрова зимами возил. Васькой быка звали. Придумает везти – черта болотного утянет, а то ляжет и лежит, хоть уревись около него. Раз на сенокосе вместе с телегой в омут забрался, засосало его, еле живого на веревках вытащили. Или раз овец пасу, разморило, прилег на пригорочке, сквозь сон слышу топот да блеяние. Очнулся. Бегу на шум, а волк барана за загривок хвать и прёт. Отпас овечек лето за так, не списали на волка того барана, списали на меня. Раньше за горсть колосков десятку давали…Вот в сорок седьмом приносят мне повестку явиться райвоенкомат для обучения в школе ФЗО. Народ пугливый, всего боится, властей, неизвестности. Верю, что бабы со страху обмирали, пригрози им какой-то печатью. Не пошел в военкомат, мать ревит, сам боюсь. Второй раз бумага. Опять не иду. Мать в подполье прятать стала. На третий раз облавой накрыли. Вроде его… – показывает рукой на дверь, – Руки мне веревкой скрутил. Больно, я ору, а он наганом мне под нос тычет. Бригадир Иван Иванович привелся, пристыдил милиционера. Тот мне руки и развязал. Говорит мне Иван Иванович, мол, бежи, Мишка, калитку закрой, как да гуси на потраву выйдут. За одного гуся тогда с потравы давали штрафу до полтрудодня. Я за калитку да и был таков. В дальнее поле убежал, в зарод с горохом не обмолоченным забрался. Ем горох да глаза вострю. Пить захотелось. Сбегал к родничку, напился, и опять горох уминаю. И заурчало на брюхе, пужит всего. Ну, думаю, умираю. Домой притащился, а Иван Иванович у нас сидит. У него одна нога была, сам худючий, и говорит мне Иван Иванович: «Так, паря, простота-то хуже воровства, приказ вышел мне тебя в райцентр вести. Вот ведь как обернулось». Проболелось у меня брюхо, и пошли мы с ним пешком за сорок километров. Осень, уж попозднее чем нынче, дорога замерзла, оба в лапотки обуты, армячишки на обоих на рыбьем меху, житник в котомке. Я ладно, на двух ногах, а он на одной, протез деревянный на другой-то… Ох и попошли. Чтобы мне, дураку, первый раз не бегать, на телеге довезли бы как белого человека. Жалко Ивана Ивановича. Не ходи, обещаю ему, не сбегу. Вертайся домой ради Христа. Не могу, отвечает, слово я дал. До сих пор Ивана Ивановича жаль, через меня муки принял. Очутился я в школе ФЗО. Повезло, не ожидал. Главное, мастера там были, высший класс. Сколько шпаны беспризорной через их руки прошло, и ведь не огрубели душой. Владимир Михайлович Глотов, этот роднее батька родного был. А так разобраться, везло мне на хороших людей. В армии на командиров везло, командир ротный был по фамилии Лиспопад, золото, не мужик. Стану засыпать и моих наставников перебираю, хороших людей, с кем встретиться довелось.
А плохих стараюсь не вспоминать. Вспомниться злой, самолюбивый, нахрапистый, на руку нечистый, заносчивый человечишко, я представляю, что он ночами во сне храпит и всё, не вспоминается больше…
Пришел хирург, встал против Шурки Заверткина. Озабоченный Шурка Заверткин вскочил с кровати, как вышколенный ефрейтор, выпучил живот.
– Домой, – совершенно неожиданно для Шурки Заверткина, сказал хирург. – Меньше ешь, больше двигайся. На вот, – подал тоненькую книжечку, – читай про Порфирия Иванова.
Спокойный, уверенный тон хирурга подействовал на Шурку Заверткина отрезвляюще. Жирное лицо покрылось багровыми пятнами, не сдержался, схватил руку хирурга, прижался к ней губами.
– Перестаньте, перестаньте, – хирург освободил руку, пошел из палаты. За скобу взялся, обернулся к Воронову, сидящему на кровати поверх одеяла. – Тоже домой. Никакой второй группы! Забудьте про неё. Нас ещё пахать и сеять можно, милостивый государь.
Закрылась за хирургом дверь, Егорыч так на «самолете» заерзал, что едва не опрокинулся.
– Мимо! – не выдержал обрадованный Егорыч. – Не вывернул, печник? Сучья твоя морда! Группу ему подавай, стахановцу! Мне все время везёт на хороших людей. Лекарства ему бесплатные, проезд ему бесплатный, а во, во – фигу с маслом!!
Полетели в сумку пакетики, баночки, кульки.
Старая лошадь постоянно слышит свист кнута.
О проекте
О подписке