На одесский Привоз (рынок) приезжие ходят не купить даже, а так – побродить, послушать…
Пожилая одесситка продает лавровый лист. Перед ней гора лавровых веников:
– Купи, купи, хозяйка. И в супчик положить можно, и в баньке попариться, и мужа погонять…
Покупательница перебирает пальцами крепкие лавровые ветки. Ногти у нее длинные, яркого алого цвета.
– А ногти-то, ногти! Хоть на елку вешай…
На прилавке лежат тощие, словно дрожащие от холода цыплята. Покупатель:
– Почем синенькие?
(В Одессе синенькими называют баклажаны.)
Рыбные ряды. Бычки, одноглазая камбала, ставридка… Раки. Огромные лиманские раки. В ведро входит от силы пятнадцать штук. Раки живые, зеленые; ведро дрожит от их шевеления, вот-вот упадет.
– Почем раки?
– Пятнадцать – ведро…
Это дорого, очень дорого. Покупатель немножко ошарашен ценой:
– Они что у тебя, стихами разговаривают?
Осень. Морозно по утрам. Здоровая, кровь с молоком, хохлушка продает мед. Руки у нее, шея, верхняя часть груди оголены, но все равно ей жарко – от нее чуть ли не пар идет. Перед ней на прилавке горшки с медом. Деревянной лопаточкой зачерпывает мед, мажет на палец покупателю, тот пробует – облизывает палец. Она:
– Мужчинам лучше этот… И жинка будет довольна, и суседке останется…
Мимо нее проходит негр-студент. Ему холодно; кутается в шарф, на голове зимняя шапка с опущенными ушами. Она:
– Шо, змерз… Маугли?
Все звали его Пушкиным. Даже директор киностудии, официальное лицо, забывал, что он Володя Мальцев. Когда должна была нагрянуть комиссия, он вызывал Пушкина и говорил:
– Пушкин, сгинь! Чтоб никто тебя не видел.
Даже мама. Ее спрашивали:
– Пушкин дома?
– Нету вашего Пушкина, – отвечала она.
В детстве был похож на великого арапа – курчавые волосы, смугл. (Сейчас-то уже нет – большая черная борода, седая грива волос.) Ну и одевался соответственно – смокинга не носил. Сегодня и внимания никто бы не обратил, а тогда…
Типичный одессит. Мог побренчать на гитаре, спеть что-нибудь чисто одесское. За шуткой в карман не лез.
Снимали мы «Робинзон Крузо». В Мюсери, на бывшей даче Сталина. Это в Абхазии, между Пицундой и Гудаутой. Жили в домиках, где прежде обитала охрана Великого Кормчего.
Дом, где жил Пушкин, назывался «Вигвам Мутного Глаза». Под окном росли чачевое дерево, опохмелов куст (по версии Пушкина). Каждый вечер «большая пирога» (это оружейная машина) и винваген (операторская машина, камерваген) уходили в ближайшую деревню за «огненной водой». Привозили в больших бутылях местную «изабеллу». Механик съемочной техники Келдыш (от слова Кела, Костя) брал десятилитровую емкость одной рукой за горлышко и разливал вино в стаканы.
Утром шли на работу. И ничего. Картина получилась.
У каждого была собака. На Кавказе много брошенных собак. И все породистые – пойнтеры, сеттеры, спаниели. Здесь хорошая охота, особенно осенью, – на перепелов. Поохотятся и уедут. А собаки остаются.
Осветитель Степан Моисеевич (мы его звали Стакан Моисеич, тоже выпить был не дурак) ставит осветительный прибор на горку. Надо подкопать ямку под ножку штатива. Зовет собаку: «Шарик, ищи!» Шарик, быстро перебирая лапками, роет ямку. Стакан Моисеич ставит ножку штатива – нет, мало. «Шарик, ищи!» Шарик копает ямку поглубже.
Конец мая. Кончилась неделя дождей, и все поперло вверх, все расцвело – и запахи, запахи немыслимые. Лагерь, где мы живем, окружает лес. Не лес, а настоящие джунгли. Пройти невозможно, деревья переплетены лианами. Какие-то диковинные цветы невообразимой красоты. Ночью по тропкам можно ходить без фонарика – миллионы ярко-зеленых светлячков освещают дорогу, кружатся в воздухе. Садятся на платье. Представьте, идет девушка, наряженная, как елка, – вся в зеленых огоньках.
Море уже теплое, можно купаться. Что мы и делаем в перерыве между съемками.
Лежит Пушкин на пляже – десять километров пустынной береговой линии – и сочиняет стихи:
…На берегу пустынных волн
Лежал он, вин крепленых полн…
Пристает к моему помрежу, Милочке:
– Милочка, давай поженимся.
– Отстань…
Подходит пожилой реквизитор:
– Пушкин, дай рабочих…
Рабочих нет, и реквизитор это отлично знает. Какие могут быть рабочие в Грузии? За три рубля! Работать?.. Это сейчас грузинские эмиссары якобы от имени своего народа уверяют, что с Россией им было плохо. Но тогда грузины жили за счет России. Все республики (по сравнению с самой Россией) жили хорошо. Но грузины – лучше всех.
Помню – мы жили тогда в Сухуми, – пришла грузинская массовка получать свои три рубля к нашему бухгалтеру Софочке.
Каждый принес большой букет цветов и бутылку шампанского. Правда, тут дело было в Софочке – милое лицо, осиная талия и необъятная белая грудь.
Но вернемся к прерванному разговору.
– Пушкин, дай рабочих…
– Хорошо, – отвечает Пушкин. – Вот я женюсь на Милочке, она родит мне рабочего, и я тебе его дам.
Как-то при нем заговорили: мол, трудно достать двухтомник Михаила Чехова…
Пушкин:
– А я видел на прилавке в магазине.
– Что же не купил?
– А я смотрю: Михаил Чехов. Думал, опечатка.
Сейчас Пушкин сдал. Грива волос стала седой, половину зубов съел вместе с шашлыками; денег нет. Да их и никогда не было, так что разницы он не ощущает. Но чувство юмора не потерял. Единственное, что огорчает – пошутить не с кем. Настоящая Одесса, веселая и находчивая, разъехалась, разлетелась по белу свету. Кто – на Брайтон-Бич, кто – в Хайфу, а кто – в Москву. Неистребимый дух Одессы, с которым и советская власть за восемьдесят лет не смогла справиться, новая украинская власть истребила за каких-то десять-пятнадцать лет.
Когда я изредка залетаю в Одессу, Пушкин с надеждой спрашивает:
– Ну что, привез что-нибудь новенького?
Имеется в виду анекдот или хорошая шутка.
В центре Одессы, рядом с Оперой, стоит знаменитый Лаокоон (мраморная копия), созданный родосскими скульпторами еще до христианской эры. Лаокоон с сыновьями, обвитые змеями, разумеется, обнаженные – с мужскими достоинствами на виду.
В пятидесятых годах в город приехала комиссия. Партийная дама, увидев трех голых мужиков, смущенно потупила глаза и сказала: «Нельзя ли это… как-то прикрыть…»
Угодливые дураки отбили «крантики» и заменили алебастровыми фиговыми листочками.
Наступили семидесятые, более свободные времена. «Крантики» решили вернуть на место, объявили чуть ли не конкурс… Победил один скульптор, у него в письменном столе лежали отбитые «крантики» – когда-то сохранил на память.
«Великий» украинский режиссер Тимофей Левчук навсегда останется в истории украинского кинематографа.
Как герой анекдотов. Ничего путного он не снял, но вечно попадал в какие-то истории.
Однажды осенью Левчук выбирал место для съемки. Широкая бескрайняя степь. Прохладно. Стоят автобусы, съемочная техника, группа – человек пятьдесят. Ждут.
А Левчук все ходит по степи, ищет кадр. Казалось бы, ставь камеру в любом месте и снимай – вокруг один и тот же пейзаж.
Кого уж он там изображал, Великого кобзаря или Александра Довженко, но все ходил по степи с вдохновленным лицом, опираясь на суковатую палку. Наконец остановился, стукнул палкой о землю, сказал:
– От туточки и будемо сныматы…
И провалился по пояс в яму с говном.
Летом на этом месте стояла кошара с пастухами, они вырыли яму для отхожего места. Уходя, присыпали яму землей…
Я ее присмотрел еще в очереди к трапу самолета. Скромная провинциалочка, одета бедновато, толстая книжка под мышкой, ни саквояжа, ни женской сумочки. Но стать!.. Русые волосы, простое русское лицо, высокая белая шея с родинками у ключиц, крепкая грудь, бедра… Таких надо в кино снимать, терпеть не могу нынешних «селедок»…
Я летел на Камчатку. Ученые предсказали извержение потухшего вулкана Толбачек. А мне как раз были нужны кадры извергающегося вулкана для нового фильма.
В самолете места наши оказались с ней рядом. Едва погасло табло, я закурил сигарету. Стрельнула глазом в мою сторону. Держится отчужденно, уткнулась в книжку.
Я достал вторую сигарету.
– Позволите?
– Курите уж…
– А вы?
Посмотрела на меня внимательно. Неловкими пальцами вытянула из пачки сигарету.
– Чем это вы так увлечены?
Захлопнула книжку, показала обложку. Станиславский, «Моя жизнь в искусстве».
– О! Тогда я все про вас знаю. Ездили поступать в театральное училище? Так? Провалились…
Улыбка милая, простая. Осветила лицо и погасла, только в глазах еще дрожат отблески света.
– Поступила. Только в другой институт. Педагогический имени Крупской.
– Вот те нате…
– А что делать? Там все по блату. Папа – режиссер, мама – артистка, дядя – гардеробщик в театре. Надо уж или гору талантов иметь, или «свою руку»…
– А вы сами про себя как думаете? Есть у вас талант, нет?
– А конечно, есть, – посерьезнела она. – Иначе бы не удумала в такую-то даль ехать. Я пою хорошо, на аккордеоне играю… Передразнивать кого хошь могу…
– Тогда надо добиться своего. При чем здесь педагогика…
– А я и добьюсь. Поучусь вот годик, присмотрюсь, куда-чего… Обтреплюсь малость в столичной-то жизни. Нахальства наберусь. Чего я в своем Усть-Камчатске-то видела…
Я рассмеялся. Ах, хороша девка! И ведь станет, рупь за сто ставлю, что станет артисткой, добьется своего.
– Чего смеетесь? – спросила строго.
– Да нет, я так… По-доброму. Ты, наверное, и в самом деле способный человек. Тебя и сейчас можно снимать в кино, без всяких институтов. Хороший типаж…
– А неужели! Эта Теличкина-то ваша… Звезда! Господи, мямля! В минуту три слова едва выдавит… А у тебя нет знакомых-то в кино?
– Есть, почему же… Есть и в кино…
– Свел бы. Помочь не помогут, дак хоть присоветуют чего…
– Можно…
Она посмотрела подозрительно.
– А не обманешь бедную девушку?
– Тебя обманешь, – развеселился я. – Ты вон какая.
– Какая?
– Рациональная, что ли…
– Что своим умом живу? Рация-то – ум по-латыни, так ли?
– Скажем, так…
– Иначе-то пропадешь. Если на дядю с тетей будешь надеяться. Я вот и на твой счет не обольщаюсь. Чего тебе до меня. Однако и от помощи отказываться грех.
Неумело, очень уж осторожно потыкала сигаретой в пепельницу, развернулась ко мне, чуть приблизилась, и очень доверительно:
– У меня, знаешь, большой недостаток есть. Все время на себя чужими глазами смотрю. К примеру, стою перед комиссией, басню читаю, а сама их глазами себя вижу: господи, до чего же нескладная! Колени дрожат, руки плетьми, лицо в пятнах пунцовых, и одета не так, и стрижена не так… Откуда же легкости или, вот как Станиславский пишет, раскрепощенности появиться?.. Или, скажем, с тобой… Ты ведь как думаешь: ага, девчонка из Усть-Камчатска, всю жизнь с медведями жила, чего с ней церемониться. И сразу на «ты». А раз у тебя такой мой образ сложился, я уж и играю его. Ты мне «ты», и я тебе «ты». И не хочу, а играю. И курю вот, и верчусь перед тобой…
А ведь правда. Я смущенно закашлялся:
– Что ж, раз уж так получилось, давай закрепим. Не на «вы» же теперь переходить.
– Да нет, у меня не получится. Это я так… В роль вошла. Вы вон какой… Взрослый.
– Ой! – обиделся я. – Скажите, пожалуйста! Сколько тебе?
– Девятнадцать.
– А мне сорок. Разница всего-то двадцать один год.
– Вон сколько! Пять пятилеток! Если каждую в четыре года.
– Ну, погоди. С годами эта разница начнет уменьшаться. Когда тебе будет шестьдесят два, мне только восемьдесят три…
Она засмеялась, протянула руку:
– Люба.
В Петропавловске мы расстались по-родственному, и пути наши разошлись. Ей добираться в свой Усть-Камчатск, а нам – в глубь полуострова, в страну вулканов.
Ученые не ошиблись. Произошло извержение. Но взорвался не сам Толбачек, земная кора раздвинулась рядом с Толбачеком на совершенно ровной местности.
Мы опоздали. Погода, вертолеты… Словом, когда добрались, новый вулкан уже работал, уже был конус высотой метров триста, по склонам его текли огненные реки, каждые три-четыре секунды раздавался взрыв и десятки тонн расплавленной магмы вырывались на поверхность. Некоторые куски породы взлетают так высоко, что падают уже не на склоны конуса, а вокруг него, как раз туда, где работают вулканологи. Тогда кто-то из ребят кричит: «Бомба!» Все поднимают голову вверх.
Вот она летит прямо на тебя – тяжелый кусок раскаленной породы. Не двигайся, не беги. Подожди еще секунду. Когда станет ясно, что бомба направление не изменит, сделай шаг-два в сторону. И она падает рядом, подняв столб пепла.
О проекте
О подписке