Обрушивается снег.
Дальше они читают по снегу.
Гамлет. Офелия. Другой. Хор. Автор. Доктор Розенберг.
Гамлет.
Самый интересный вопрос, конечно: быть или не быть. Пошловато, но точно. Принцип банальности Гамлета: банальность плоха всем, кроме одного – она верна. Нет, верна не мне, верна вообще. Она есть истина. Другими словами, надо ли продолжать грёбаную жизнь и выносить все её унижения и принижения. Или восстать против жизни, насобирать себе на жопу неприятностей и со всей этой ерундой покончить – погибнув в бою, как заслуженный воин. Один миг, один сон – и ты свободен от всего этого невыносимого бремени жизни. От океана дерьма. Плавать в том океане или выйти на берег смерти? Или всё подводная лодка и сойти невозможно? Пока лодка не решит всплыть сама, не спрашивая тебя. Нет, умереть – это всё же перебор. Надо просто уснуть. И видеть сны. Я не хочу умереть, я хочу не быть, как говорила моя Кармен. Тогда не надо больше сносить ничего. Ни свинорылое начальство, только и жаждущее на тебе оттоптаться, чтобы самоутвердиться за счёт поэта. Ни показного презрения богатых уёбищ, искренне верящих, что украденные ими деньги они себе заслужили. Ни этот невменяемый народ, которому всё по фигу, лишь бы только у него окончательно всё отняли. Даже то, чего никогда и не было. А ничего никогда и не было, самое любознательное. Только народу это не объяснишь. Когда его перестаёшь оскорблять, в нём отчего-то пробуждается варварская гордость. Твою мать. И не будет больше моря водки, слава Тебе, Господи. И исчезнет наистрашнейшее – любовь. Любовь безответная – горе как плоха. Но разделённая, взаимная, – ужасней ещё в сотню раз. Во сне нет любви, я уверен.
Но разве я могу быть уверен? Что за чертой смертного сна? Если бы знать, тогда решение сразу – не быть. Одним ударом. Несущим забвение или славу, не всё ли равно. Чтобы решиться, надо не думать. Но не думать невозможно. Вот где беда. Мысль размывает любое решение. Как чахоточная бледность – морозный румянец. Кажется, я опять впадаю в пафос. А пафос – эссенция пошлости.
Пауза.
Тихо, болван. Кончай бормотать. Она уже здесь.
Громко.
Офелия, ты же нимфа. А нимфам свойственно молиться. Помолись, пожалуйста, по вопросу об отпущении моих грехов. Ты же знаешь, как.
Офелия.
Мой добрый Гамлет, как ты поживал все дни, пока меня не видел?
Гамлет.
Я? Вроде всё хорошо. Трижды хорошо. Спасибо, что спрашиваешь. Меня уж давно никто не спрашивал.
Офелия.
Мой милый. Я собиралась… я хочу вернуть тебе твои подарки. Вот колье «Ван Клиф». А вот часы «Вашерон». Здесь ещё что-то. Если можно, забери их прямо сейчас. У тебя есть карманы? Ты снова оделся, как станционный смотритель. Разве что без дырки в голове.
Гамлет.
Разве у смотрителя есть дырка в голове? Тогда через неё он и смотрит, наверное. Вот почему так хорошо всё видит. При нём никто не попадёт под поезд. Даже твоя сестра Анна. Но я не буду брать никаких подарков, потому что ничего тебе не дарил. Я жаден донельзя, ты знаешь. Что я мог такого дарить?
Офелия.
Нет, ты не жаден. Ты просто панически боишься разориться. Это синдром голодного детства. Принцы часто бываю нищими. Но мне – ты дарил. Тебе это было почётно. Ведь ты прежде не видел столь эффектной дамы, как я, не правда ли? Хотя главное – ты дарил мне свои слова. Я ничего подобного никогда в жизни не слышала. Слова были страстнее материальных подарков. Я думала, что это любовь. А оказалось – тщеславие. Не любовь. Зачем мне дары тщеславия? Они были мертвы с самого начала. Возьми всё назад.
Гамлет.
Скажи, а вот ты действительно считаешь себя честной?
Офелия.
Что ты имеешь в виду?
Гамлет.
И ведь красивой тоже считаешь?
Офелия.
Что ты хочешь сейчас сказать? Какую-то гадость, в твоего Высочества духе?
Гамлет.
Выбирать надо одно. Или честная, или красивая. А то будет как в анекдоте про обезьяну: что мне теперь, разорваться, что ли?
Офелия.
Прости, а могу я быть честной и красивой одновременно? Ты разрешаешь?
Гамлет.
Да, конечно. Просто красота скоро победит честность. И превратит всё это в полное блядство. А для честности красота – плохая служанка. Это не парадокс. Это доказано.
Пауза.
А я ведь любил тебя на самом деле.
Офелия.
Когда?
Гамлет.
Когда-то. До революции.
Офелия.
Да, сволочь, ты заставил меня этому поверить.
Гамлет.
Если б ты не была полной дурой, ты бы мне не верила. К этой греховной плоти добродетель не пришьешь никакими словами. Хорошо. Я тебя не любил.
Офелия.
Значит, я была полной дурой. Я обманулась.
Гамлет.
Ты можешь идти в театр. И умереть там, если сможешь. Но лучше иди в монастырь. Зачем тебе рожать этих маленьких пидарасов? Я достаточно честен. Я мог бы обвинить себя в таких вещах, что лучше бы моя мать меня не родила. Да, я очень горд, я мстителен, я тщеславен. Я совершил больше преступлений, чем мог бы описать, даже осознать. А сколько ещё всякого говна в моём воображении! К чему таким чувакам, как я, ползать между небом и землёй? Мы все отъявленные подлецы. Никому из нас не верь. Никогда. Ступай своим путём в монастырь. Где твой отец?
Офелия.
Кажется, он дома. А что? Зачем тебе мой отец? Ты хочешь убить его?
Пауза
Гамлет.
Запри его дома и никуда не выпускай. Отними телефон и отруби Интернет. Так он совершит куда меньше глупостей. И тогда – тогда – его не убьют. Даже я.
Офелия.
Господи, Господи, помоги этому сумасшедшему!
Гамлет.
А если ты соберёшься выходить замуж, я подарю тебе на свадьбу моё Гамлетово проклятие. Будь ты целомудренна, как лед, чиста, как снег, – не избежишь клеветы. Так что ступай в монастырь, пока не поздно. Прощай. Или, уж если ты непременно хочешь выйти замуж, выходи за дурака. Умные люди слишком хорошо знают, каких чудовищ вы из них делаете. В монастырь иди! И поскорее. Не откладывай. Прощай, дурында.
Офелия.
Я не знаю, можно ли ещё его вылечить. Есть ли врачи, которые согласятся этим заниматься.
Гамлет.
Слыхал я и о вашей живописи: Бог вам дал одно лицо, вы себе делаете другое; ваша походка смахивает то на джигу, то на иноходь; вы жеманно произносите слова, даёте прозвища божьим созданиям и своё распутство выдаёте за наивность. Ну вас, я больше не хочу говорить об этом, я и так на грани безумия. Я заявляю, что у нас больше не будет браков. Те, которые уже вступили в брак, будут жить все, кроме одного, а другие пусть остаются в настоящем своём положении. В монастырь ступай!
Уходит.
Офелия.
Боже. Какой талант мы потеряли! Ведь всё было при нём. При этом несчастном. Голливудская внешность, театральный язык, бархатный баритон. А как он одевался – пока не двинулся головой! Что-то между Сен-Лораном и Ямамото. Я завидовала. Но не ему, а себе, что у меня, оказывается, может быть такое. Он был машиной. Но машина сломалась. От плохого топлива или ещё от чего. Мотор треснул. Его не собрать. Врачи не помогут. Здесь всё необратимо. Распад личности, как учили меня в реформатском колледже. Он был надеждой поколения, а превратился в ржавый костыль. Но он, должно быть, счастлив. Сумасшедшие все счастливые. Ведь они как-то умеют быть и не быть одновременно. Одним боком вроде живёшь. А другим – закрыл жалюзи, и ничего вокруг уже нет. Shutters on the beach. Сон как смерть, только при жизни. Он счастлив. И все остальные – тоже. Кто завидовал ему смертным боем. Несчастна только я. Я только думала, что он меня не любил. А теперь знаю. И для чего мне было это узнавать? Для чего?!
Разбрасывает бриллиантовые подарки.
В монастырь, в монастырь!..
Другой.
Помним всё. Он молчал,
просиявший, прекрасный.
За столом хохотал
кто-то толстый и красный.
Мы не знали тогда ничего.
От пирушки в восторге мы были.
А его,
как всегда, мы забыли.
Он, потупясь, сидел
с робким взором ребёнка.
Кто-то пел
звонко.
Вдруг
он сказал, преисполненный муки,
побеждая испуг,
взявши лампу в дрожащие руки:
«Се дарует нам свет
Искупитель,
я не болен, нет, нет:
я – Спаситель…»
Так сказав, наклонил
он свой лик многодумный…
Я в тоске возопил:
«Он – безумный».
Хор.
У церкви стояла карета,
Там пышная свадьба была,
Все гости нарядно одеты,
Невеста всех краше была.
На ней было белое платье,
Венок был приколот из роз,
Она на святое распятье
Смотрела сквозь радугу слез.
Горели венчальные свечи,
Невеста стояла бледна,
Священнику клятвенной речи
Сказать не хотела она.
Когда ей священник на палец
Надел золотое кольцо,
Из глаз ее горькие слёзы
Ручьём потекли на лицо.
Я слышал, в толпе говорили:
«Жених неприглядный такой,
Напрасно девицу сгубили».
И вышел я вслед за толпой.
Пауза.
Автор.
Я шёл во тьме к заботам и веселью,
Вверху сверкал незримый мир духов.
За думой вслед лилися трель за трелью,
Напевы звонкие пернатых соловьёв.
Голос из хора.
И вдруг звезда полночная упала,
И ум опять ужалила змея…
Я шёл во тьме, и эхо повторяло:
«Зачем дитя Офелия моя?»
Пауза.
Автор.
Как странны были речи маски!
Понятны ли тебе? – Бог весть!
Ты твёрдо знаешь: в книгах – сказки,
А в жизни – только проза есть.
Но для меня неразделимы
С тобою – ночь, и мгла реки,
И застывающие дымы,
И рифм весёлых огоньки.
Прекрасная Дама.
Мы были уже в костюмах Гамлета и Офелии, в гриме. Я чувствовала себя смелее. Венок, сноп полевых цветов. Распущенные напоказ волосы – ниже колен. Весь тот самый плащ золотых волос имени Дагоберта. Блок в чёрном берете, колете, со шпагой. Мы сидели за кулисами в полутайне, пока готовили сцену. Помост обрывался. Блок сидел на нём, как на скамье, у моих ног, потому что табурет мой стоял выше, на самом помосте. Я впервые за годы смотрела в его глаза. Мы были вместе, мы были ближе, чем слова разговора. Этот, может быть, десятиминутный разговор и был нашим романом поверх актёра, поверх вымуштрованной барышни, в стране чёрных плащей, шпаг и беретов, в стране безумной Офелии, склонённой над потоком, где ей суждено погибнуть.
Другой.
После смерти Блока был найден важный, по-видимому, для него и почти секретный документ. Он года два пролежал в камере хранения на Витебском вокзале. Некоторые назвали его последним посланием Блока, хотя это не было завещанием. Удручено и поручено оно было двум мужчинам – мне и доктору Розенбергу.
Доктор Розенберг.
О вы, люди, считающие или называющие меня злонравным, упрямым или мизантропичным – как вы несправедливы ко мне, ведь вы не знаете тайной причины того, что вам кажется. Моё сердце и разум с детства были склонны к нежному чувству доброты, и я даже всегда был готов к свершению великих дел. Но подумайте только: вот уже 6 лет я пребываю в безнадёжном состоянии, усугублённом невежественными врачами. Из года в год обманываясь надеждой на излечение, я вынужден признать, что меня постиг длительный недуг. Его излечение может занять годы или вообще окажется невозможным.
Обладая от природы пылким и живым темпераментом и даже питая склонность к светским развлечениям, я вынужден был рано уединиться и вести одинокую жизнь. Если же иногда я решался пренебречь всем этим – о, как жестоко загонял меня назад мой ослабевший слух, заставляя скорбеть с удвоенной силой. И я всё-таки не мог сказать людям: «Говорите громче, кричите, ведь я вас не слышу, не слышу», – эх, разве мыслимо мне было признаться в слабости того чувства, которым я должен был обладать в большем совершенстве, чем кто-либо другой, в чувстве, которым я некогда обладал в наивысшей степени совершенства, такого совершенства, каким, я уверен, наделены или были наделены лишь немногие люди моей профессии. Нет, это выше моих сил, и потому простите меня, если я удаляюсь от вас, когда мне хотелось бы побыть в вашем кругу.
Другой.
Моё несчастье причиняет мне двойную боль, поскольку из-за него обо мне судят ложно. Для меня не должно существовать отдохновения в человеческом обществе, умных бесед, взаимных излияний; я обречен почти на полное одиночество, появляясь на людях лишь в случае крайней необходимости; я вынужден жить как изгой. Ведь стоит мне приблизиться к какому-нибудь обществу, меня охватывает жгучий страх: я ужасно боюсь, что моё состояние будет замечено. Так было и эти полгода, которые я провёл в Шахматове. По требованию моего благоразумного врача я должен был елико возможно щадить мой слух. Это почти совпало с моей теперешней естественной склонностью, хотя иногда, увлекаемый потребностью в обществе, я позволял себе уступить искушению. Но какое же унижение я испытывал, когда кто-нибудь, стоя возле меня, слышал вдалеке звук флейты, а я ничего не слышал, или он слышал пение пастуха, а я опять-таки ничего не слышал.
Доктор Розенберг.
Такие случаи доводили меня до отчаяния, и недоставало немногого, чтобы я не покончил с собой. Лишь оно, искусство, оно меня удержало. Ах, мне казалось немыслимым покинуть мир раньше, чем я исполню всё то, к чему чувствовал себя предназначенным. И так я продолжал влачить эту жалкую жизнь – поистине жалкую для столь восприимчивого существа; ведь любая неожиданная перемена была способна превратить наилучшее расположение моего духа в наихудшее. Терпение – так отныне зовётся то, чем я должен руководствоваться. У меня оно есть. Надеюсь, что я смогу надолго утвердиться в моей решимости, пока Господу не будет угодно перерезать нить. Возможно, станет лучше, возможно, нет – я готов ко всему.
Прекрасная Дама.
Офелия, моя Офелия, как только я умру, попросите от моего имени доктора Розенберга, если он будет ещё жив, чтобы он описал мою болезнь, и приложите к истории моей болезни этот написанный мною лист, чтобы общество, хотя бы в той мере, в какой это возможно, примирилось со мною после моей смерти.
Доктор Розенберг.
Что значит – если доктор будет жив? Я каждое утро в фитнес-клубе. В подвалах Генерального штаба. Проплываю в бассейне 3 километра. Не пью водки, ни коньяка и не сплю с проститутками. Я помру после Второй мировой войны, если она когда-нибудь случится.
Пётр.
А если не случится, барин?
Доктор Розенберг.
Значит, никогда не умру. Животное. А ещё апостол. Пойди проспись.
Пётр.
Эх… Без креста.
Автор.
Итак, решено. С радостью спешу я навстречу смерти. Если она придёт раньше, чем мне представится случай полностью раскрыть свои способности в искусстве, то, несмотря на жестокость моей судьбы, приход её будет всё-таки преждевременным, и я предпочёл бы, чтобы она пришла позднее. Но и тогда я буду доволен: разве она не избавит меня от моих бесконечных страданий? Приходи, когда хочешь, я тебя встречу мужественно. Прощайте и не забудьте меня совсем после моей смерти, я заслужил это перед вами, так как при жизни часто думал о вас и о том, как сделать вас счастливыми; да будет так.
Иван.
В те дни люди будут искать смерти. Но не найдут её. Пожелают умереть, но смерть убежит от них.
Прекрасная Дама.
Ты думал, но не мог.
Автор.
Я покидаю тебя – и покидаю с печалью. Да, надежда, которую я возлелеял и принёс сюда с собой, надежда на хотя бы частичное исцеление – она вынуждена теперь покинуть меня. Как падают с деревьев увядшие листья, так и она для меня увяла. Я ухожу почти в таком же состоянии, в каком встретил тебя в Шахматове. Даже высокое мужество, вдохновлявшее меня в прекрасные летние дни, кануло в небытие. О Провидение, ниспошли мне хотя бы один день чистой радости! Ещё один день. Первый был, как я закончил «Двенадцать». Тогда я был гений. Одни сутки был гением. Потом перестал. Но был, был!
Прекрасная Дама.
Вот видите.
Пётр.
А я вот бывал счастлив при Сан Саныче, был. Особенно когда сирийская Библия… Надо выкупить её из бара. Но деньги кончились. Скоро выкуплю. Выкупим. Я у ребят займу. Займу, не откажут они Петрухе, мать их ети.
Бетховен – Афинские руины.
Звучит Увертюра и хор «Афинские руины» Людвига ван Бетховена (Beethoven, The Ruins of Athens, Op. 113 – Overture and Chorus).
Автор.
Вдали военный марш и крики. Что это за воинственные звуки?
Звучит марш из оперы Джузеппе Верди «Аида».
Другой.
Молодой Фортинбрас, с победой вернувшийся из Польши, воинственным салютом приветствует английских послов.
Автор.
О, я умираю, Горацио. Могучий яд торжествует над моим духом. Я не доживу, чтобы услышать известия из Англии. Я предсказываю, что выбор падёт на Фортинбраса. Умирая, я подаю свой голос за него. Бюллетень с моей синей подписью. И мокрой печатью комиссии. Скажи ему об этом, а также обо всех событиях, больших и малых, которые привели к такому концу. Дальше – тишина.
Андрей.
Мы проходили с ним по Дворцовой площади и слушали, как громыхают орудия.
Автор.
Для меня и это – тишина. Меня клонит в сон под этот грохот. Все звуки прекратились… Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?
О проекте
О подписке