Бабушку Полю я хорошо знала и, как теперь мне ясно, не знала совсем. В моем раннем детстве бабушка нас навещала, жила с нами во время войны в эвакуации и позднее, когда я училась в старших классах школы, но отношения у нас с нею сложились самые поверхностные: так, незначащие разговоры по незначительным поводам. Не могу понять, в чем тут дело и по чьей вине не существовало между нами, ее единственной внучкой и моей единственной бабушкой, большей душевной близости и тепла. Но того, увы, не было.
А может быть, тот страстный крик, что ей “незачем теперь жить” и “все для нее кончено”, именно то и означал? Что она поставила крест на прошлой жизни и нечто – из области любви, трепета и прочих трудноопределимых чувств – угасло в ее душе со смертью ее молодого мужа? Все это она в себе закрыла, запечатала, заперла на замок, захлопнула дверь, забросила ключ от нее. Ее дальнейшая жизнь была исполнена достоинства и лишена бурных эмоций. Со старшим своим сыном, которому к моменту трагедии минуло восемь лет, она бывала ласкова, а младший, пришедший в этот мир словно на смену своему отцу и по ее же выбору отцовским именем названный, вызывал у нее сложные чувства, любовь с привкусом горечи. Впрочем, как мне судить? Возможно, во мне говорит ревность. Однако во время войны старшему сыну, находившемуся в эвакуации, она писала трепетно и тревожно, каждая строчка была проникнута заботой о его жизнеустройстве, о трудностях быта, о том, как переносит он непривычные холода. А ее письма к моему отцу в действующую армию кажутся куда более спокойными, словно бы там, на фронте, он подвергался меньшей опасности, чем его старший брат в городе Малмыже, неуютном, но глубоком тылу. Хотя ее ли то вина? Вот как описывал мой отец свои “военные будни”: “Дорогая мамочка! Как ты себя чувствуешь? Я – отлично, здоров, настроение хорошее. В городе тихо, спокойно. Работа у меня по специальности…” – это из Севастополя в 1941-м, в разгар боев на подступах к городу!
Овдовев на тридцать первом году жизни, бабушка Полина не пожелала вновь выйти замуж, посвятила себя сыновьям: выдающемуся лингвисту Сергею Бернштейну и моему отцу. По воспоминаниям моего отца, она была матерью строгой и требовательной, но отнюдь не нянькой: бонны, гувернантки, учителя появлялись, существовали и сменялись своим чередом.
Во всем, что она делала и предпринимала, господствовала жесткая логика и твердость, она неизменно руководствовалась здравым смыслом, которого ей не занимать было. С родителями убитого мужа не общалась: добрых отношений там не возникло и поддержки с той стороны она не ждала, да, видимо, в ней и не нуждалась. В районе строительства КВЖД, независимо от того, продолжались ли там “беспорядки” или наступил мир (как мы знаем теперь, он наступил не так скоро), делать ей было нечего, и ничто, кроме могилы мужа, ее там не удерживало. Памятник на могиле был установлен и сфотографирован, документы на опеку над детьми оформлены. Молодая вдова с двумя сыновьями, восьмилетним и новорожденным, кружным путем, вокруг доброй половины земного шара – железная дорога, которую строил ее муж, еще далека была от завершения, а сделанное им и его товарищами разрушено на две трети – отправилась с Дальнего Востока на Украину. В плетеной тростниковой корзинке в каюте парохода мой отец трех месяцев от роду совершил первое и последнее в своей жизни кругосветное плавание.
В Киеве проживала мать Полины Самойловны, потомственная почетная гражданка Августина Яковлевна Рабинович. Долгое время мне было невдомек, каким образом звание “почетной гражданки”, да еще “потомственной”, могло совмещаться с бесправным положением еврейского населения в царской России, однако документ с сургучной, красного цвета печатью, где прабабушка наша так именуется, хранится у моего троюродного брата Александра, а в сканированном виде и в моем компьютере. Оказалось все достаточно просто. Существовало такое сословие, о котором забыли упомянуть наши школьные учебники, сословие “потомственных почетных граждан”, введенное еще Екатериной II в Жалованной грамоте от 1785 года. Тогда оно называлось даже более торжественно: “сословие именитых граждан”. Не столь многочисленное, оно располагалось пониже дворянского, и входили туда сливки не-дворян. То была тонкая прослойка между высокомерным дворянством и простым людом, созданная правительством, чтобы оградить замкнутую касту первых, поддержав в то же время амбиции вторых, как-то выделить наиболее успешных и ярких его представителей, а заодно побудить их к предпринимательской деятельности и к щедрой благотворительности. В разное время в число “почетных граждан” – как и дворяне, они делились на потомственных и личных – входили разные группы российских подданных, людей всегда незаурядных, отличавшихся образованностью, признанными талантами, успехами в науках, а то и просто богатством: купцы, состоявшие в течение не менее двадцати лет в первой гильдии; артисты императорских театров и художники; лица, получившие в одном из русских университетов ученые степени доктора или магистра; коммерц- и мануфактур-советники; “ученые евреи при губернаторах”; врачи, фармацевты, инженеры, ветеринары…
Впрочем, от ужасов, выпадавших на долю ее единоверцев, звание потомственной почетной гражданки Августину Яковлевну не спасало. Еврейский погром, разразившийся в Киеве в 1905 году, не затронул ее семью, однако недвусмысленно напомнил о постоянно грозящей опасности. Моя бабушка – так поступали многие матери из состоятельных еврейских семей – увезла сыновей за границу: в Берлин, затем в Швейцарию. Лишь через год решилась она вернуться в Россию, но уже не в Киев, а в Петербург, где и поселилась с детьми.
Управление КВЖД, на строительстве которой работал Игнатий Абрамович Бернштейн, выплатило бабушке страховую премию, 726 рублей 72 копейки, ее прибавили к капиталу в размере 8829 рублей 40 копеек, оставшемуся после кончины главы семьи, взыскав с наследников пошлину в размере 95 рублей 77 копеек. Деньги по закону распределялись так: три четверти принадлежали детям, вдова могла распоряжаться только четвертой частью и процентами с капитала. На эти средства бабушка нанимала просторную квартиру у Пяти углов, в фешенебельном районе Петербурга, содержала штат прислуги, гувернеров и гувернанток. Одевалась столь элегантно, что, как свидетельствует один из семейных анекдотов, государь император Николай II, приняв бабушку за фрейлину, однажды поклонился ей на Невском, когда она проезжала в карете.
Сыновьям она сумела внушить уважение и приучила их к почтительности, твердости ей было не занимать. Отец и взрослым сетовал на чрезмерную, с его точки зрения, опеку: не только его самого, но и старшего брата держали в строгости, требовали отчета об отлучках и встречах и, упаси бог, не давали распоряжаться по своему усмотрению деньгами. Я на том выиграла: во исправление бабушкиной “ошибки” отец рано положил мне карманные деньги, которые аккуратно выдавал каждый месяц, даже в нищие для семьи “космополитические” годы, и демонстративно не спрашивал, на что ушли (спасибо, что не спрашивал: в тяжелое время деньги возвращались в общий бюджет, по секрету от него я отдавала их маме). Только когда стала получать стипендию в университете, лишилась такого подспорья.
Не желая сидеть без дела, бабушка посещала курсы изысканной кулинарии, где состоятельные петербургские дамы обучались искусству создавать необыкновенные блюда для своих гостей. Разумеется, они постигали рецепты, воспринимали идеи, знакомились с секретами изысканного декора – никто не предполагал, что им придется стоять у плиты: на то имелись кухарки. Рукописный конспект лекций, толстая тетрадь в черной клеенчатой обложке, исписанная по-немецки изящным бабушкиным почерком, сохранилась у нас. Из всего кулинарного богатства, там собранного, нам удалось использовать только два, самых простых: для всех остальных требовались ингредиенты, о которых в наше время и слыхом не слыхивали.
После октября 1917 года испарились сначала деньги – бабушка сделала было попытку сохранить их, вложив в недвижимость: приобрела имение в Крыму; затем пошли прахом так и не обжитое имение и возможность снимать квартиру у Пяти углов; исчезли ненужные теперь кухарка и горничные; пропала надобность в знании замысловатой кулинарии.
С присущим ей мужеством бабушка пережила и эту напасть. К концу 1917-го сыновья выросли – старший прочно стоял на ногах, был оставлен при кафедре русского языка историко-филологического факультета Петербургского университета, младший заканчивал гимназию Гуревича, а она… она стала учиться зарабатывать на жизнь! Пятидесяти лет от роду моя бабушка приобрела профессию переводчика художественной литературы. Немецким она владела с детства, семья подолгу живала в Германии, а в петербургские свои годы пристально следила за новейшей литературой на этом языке. Тогда же, в 1917 году, попробовала свои силы, перевела на русский пьесу “Король-Арлекин” немецкого писателя Рудольфа Лотара, комедии, мистерии, трагедии и проза которого пользовались тогда большим успехом на Западе. Выбор оказался удачным: в то тревожное и, несмотря ни на что, театральное время комедия в стиле дель арте пришлась по вкусу как режиссерам, так и зрителям. Перевод вышел в свет в Нарве, но был замечен в обеих столицах: комедию поставили сначала в Питере, потом в Москве, а в репертуаре драматических театров провинции спектакль продержался до 1930 года.
Первый успех придал уверенности. Знакомясь с новинками современной литературы на немецком, бабушка, разумеется, не могла пропустить явление Стефана Цвейга. В первой половине двадцатых тот стал входить в славу в Австрии и Германии, критики и читатели бурно спорили о нравственности-безнравственности, приличии-неприличии, значительности-незначительности его сочинений, восхищались тонкостью передачи переживаний и поеживались от откровенности описаний (описаний исключительно чувств, а не чего-нибудь более интимного, как это принято в нынешнем веке). В России Стефан Цвейг почти не был известен: встречались упоминания его имени, мелькнул перевод стихотворения, появились две книги новелл[5]. Полина Бернштейн взялась открыть его творчество русским читателям. Она написала знаменитому австрийцу, тот незамедлительно отозвался – был впечатлен изысканным эпистолярным стилем письма по-немецки и заинтригован обратным адресом: таинственная Россия занимала в ту пору его мысли, а русскую классику он с увлечением читал и высоко ценил еще со студенческих лет. На предложение корреспондентки из Петрограда познакомить с его произведениями русских читателей Стефан Цвейг откликнулся с энтузиазмом. Переписка перешла в творческое содружество: Цвейг и его секретарша аккуратно пересылали бабушке не только вышедшие книги, но и рукописи будущих, а та прилежно работала над переводами.
В 1924 году в ленинградском издательстве “Время” вышли в свет три переведенные Полиной Бернштейн новеллы Стефана Цвейга: “Гувернантка”, “Летняя новелла” и знаменитая “Жгучая тайна”; через два года их пришлось переиздать, так как тираж оказался распродан, затем их бессчетное число раз включали в сборники и собрания сочинений писателя. В 1926 году бабушка перевела новеллу “Женщина и природа”, а в 1927-м, особенно урожайном, был опубликован в ее переводах целый букет цвейговских шедевров: “Закат одного сердца”, “Смятение чувств”, “Случай на Женевском озере”, “Незримая коллекция”, “Лепорелла”, “Принуждение”, “Тайна Байрона”. Затем последовали: в 1928 году – “Легенда о сестрах-близнецах”, “Миг Ватерлоо”, “Открытие Эльдорадо”, “Борьба за Южный полюс”, “Толстой”, “Жизнь трех клоунов”, в 1929-м – “Казанова”, “Достоевский”, в 1930-м – “Ромэн Роллан: Жизнь и творчество”, в 1931-м – “Жозеф Фуше”, в 1932-м – “Гельдерлин. Клейст”. Все это вошло в первое, двенадцатитомное, собрание сочинений Стефана Цвейга с предисловием Максима Горького, которое издавалось в Ленинграде с 1928 по 1932 год, было воспроизведено и во втором издании. Она не ограничилась тем, что открыла русскому читателю бî́льшую часть сочинений Стефана Цвейга, но перевела еще и “Туннель” Бернгарда Келлермана, “Дело Маурициуса” Якоба Вассермана, “Что же дальше?” Ганса Фаллады и даже одну вещь Гейне, не говоря уж о менее значительных произведениях. На сценах Москвы и Ленинграда помимо “Короля-Арлекина” Лотара шла в ее переводе комедия “Вольпоне” Бена Джонсона.
Одним словом, Полина Бернштейн стала признанным мастером в жанре художественного перевода немецкоязычной прозы. Когда в 1934 году создавался Союз советских писателей, ее приняли одной из первых, полученный ею членский билет был украшен автографом Горького, считался реликвией и по этой причине долгое время даже не подлежал обмену.
Войну бабушка пережила в Чистополе со мной и мамой, в тяжелой тревоге за сыновей, за любимую сестру Анну, оставшуюся в оккупированном Воронеже, и с присущей ей выдержкой переносила тяготы быта. “У нас всё благополучно, комнатой и хозяевами очень довольны”, – сообщает она в письме от 12 августа 1941 года. 19 октября успокаивает старшего сына: “Что со мной сделается, ничто меня не берет”, “У нас по-прежнему всё вполне благополучно”, “Мы всем обеспечены и решительно ни в чем не нуждаемся”, – пишет моему отцу в феврале и марте 1942 года, по моим воспоминаниям, жутко голодного времени. Всегда старается найти что-то хорошее: “Стоит прекрасная погода, солнечная и чудный воздух. Я думаю, что здесь здоровый климат” (17 февраля 1942 года); сообщает литературные новости: “Вчера были на вечере наших писателей, были Тренев и Асеев и др<угие>, хорошая пианистка (Елизавета Лойтер. – С.Б.) и недурная скрипачка и здешние артисты” (август 1941 года). “Анна Марковна (моя мама. – С.Б.) перепечатывает перевод Пастернака «Ромео и Джульетта», прекрасный перевод” (29 марта 1942 года). Долго отказывалась верить сообщениям о самоубийстве Стефана Цвейга. Только изредка позволяла себе вздохнуть: “Когда же это кончится и когда только мы опять будем вместе?” или признаться: “Тянет меня неимоверно туда, в Москву”.
В свои семьдесят с лишним бабушка и в эвакуации нашла себе разумное занятие: давала уроки немецкого, учила Варю, дочь Виктора Борисовича Шкловского, и радовалась ее способностям; а главное, стала связной между членами разбросанной военным временем семьи и ближайшими друзьями. Письма, открытки она отправляла ежедневно, в крайнем случае, через день: знала по опыту, что изрядная часть их пропадает, а потому методично – четко, коротко, без эмоций и оценок – информировала каждого о каждом. Младшего сына она старается освободить от тревоги за семью, старшего – подбодрить и трогательно продолжает исподволь воспитывать обоих. Младший удостоился – редкий случай! – сдержанной похвалы: “Виктор [Шкловский] пишет, что ты ведешь себя храбро – он встретился с кем-то, кто тебя видел” (18 декабря 1941 года); а старший наставления: “Сейчас не такое время, навряд ли найдется среди окружающих тебя хоть один, кто так или иначе не связан с фронтом; трудно требовать должного отношения к занятиям, должного спокойствия и точного исполнения своего долга, требования поневоле должны уменьшаться и надо проявить снисходительность во избежание всяких столкновений, которыми многого не добьешься, а только восстановишь против себя окружающих и создашь себе неприятное положение”. Это длинное и несколько запутанное поучение нелегко далось бабушке: в отличие от других, написанных без помарок, страница несет следы сомнений, работы над словом, поиска тактичных, но точных выражений, пестрит исправлениями и перечеркиваниями. Дядя в эвакуации исполнял обязанности декана, а кому, как не матери, было знать, сколь мало он подходил для административной работы.
В Москву и даже в свой не пострадавший от бомбежек дом в Столешниковом переулке, где жила до войны с Сергеем и его женой, бабушка вернулась летом 1943-го, вскоре встретила сыновей: мой отец прилетал с фронта на несколько дней, а дядя вместе с другими профессорами Педагогического института возвратился из эвакуации. Она пришла в ужас от того, как изменились и постарели оба. “Какая обида, что на вашу долю выпало время столь тяжелых переживаний”, – писала она моему отцу в июле 1944 года. Старалась не терять надежды на лучшее: “К счастью, перспективы на будущее улучшаются и Бог даст, вы увидите еще хорошие веселые дни”.
В последний военный год бабушка переселилась к нам: крутая лестница, что вела на верхний этаж дома, стала ей не под силу. Она дождалась Дня Победы и на короткое время даже некоторого разумного благополучия, насколько то было возможно в нищей, разоренной стране, да еще в нашем разбомбленном и разграбленном доме. Основания для оптимизма тогда существовали: всем казалось, что с террором покончено и обстановка в дальнейшем не будет столь удушающей. Успела увидеть, что надежды ее не сбылись.
Скончалась бабушка в 1949-м, в разгар борьбы с “космополитизмом”. В этом году ее старший сын был изгнан из Московского университета, младший объявлен “врагом № 1 в детской литературе”[6]; имя столь ценимого ею Стефана Цвейга, которого она в течение четверти века неустанно не только переводила, но и пропагандировала, не упоминалось даже в учебных курсах зарубежной литературы, а его книги исчезли из публичных библиотек. Еврейский погром, ужаснувший ее в Киеве в 1905 году, продолжался на новый лад, только бежать от него за границу было теперь невозможно. Существовал другой способ уйти, она им воспользовалась. Похоронили мою бабушку на Новодевичьем: к умершим “инородцам” Союз писателей относился толерантно.
Остается сказать, что моя стойкая и мужественная бабушка Поля ростом не превышала полутора метров, притом отличалась пышнейшими статями и тончайшей талией. Шляпы со страусовыми перьями, корсеты, юбки с воланами, кружева, изящной работы шелковые зонтики на ручках из слоновой кости были созданы специально для нее. Кое-что из подобных забав позапрошлого века дожило до моих дней, но в память бабушки я привезла в Америку и храню не эту пеструю мишуру, а два простеньких круглых гребня из пластмассы, которыми она до конца жизни закалывала свои старомодные букли.
Переводы Полины Бернштейн переиздаются по сей день.
О проекте
О подписке