Читать книгу «Страннствия» онлайн полностью📖 — Софии Юзефпольской-Цилосани — MyBook.
image

Daimon

Ирине Александровне Кронрод


 
Я хочу прийти к такой тишине,
где шаги поэтов заворачиваются в кокон.
Бумага, лампочка на стене,
на столе, как положено, недопитый кофе.
Кокон, шуршащий их размышлениями
о времени, о рассеянных школьных минутах,
на переменках свернутых в трубочки вдохновенья,
выплевывающих, как в трубочку, воспоминания о необутых
чувствах, шлепающих под дождями,
о непроходимых чащах детской простуды,
о фройлен Гретхен, классной даме,
о бидонах молочника, стуке писательских ундервудов,
о щиплющих горло спиртовых компрессах,
о портрете учителя в простенькой раме,
о шарманщике, прессе, неизбежном прогрессе
и высокой, высокой маме.
И так, чтобы бабочка моя, голубая, ночная,
плакала о невозможности завершенья
недописанного домашнего заданья
на столе чьим-то гением[1] забытого сочиненья.
 

В Петербурге

 
У изысканной тени в плену, у кружков, завитков меловых,
в этом камне творожном
ты – туристом меж Росси – Растрелли бездумно застыв,
своим диким раскосом впитаешь всю россыпи роскошь,
в бирюзовых очах отразив без конца, безнадежно
чешую и броню их дворцов – охряных, голубых.
 
 
Но в петле заплутав у Васильевской суетной стрелки,
на тебя чем-то очень похожей своей непростой прямотой,
чужеземный стрелок, ты навряд ли поймешь
наши беды и странные сделки,
что в веках здесь вершатся любым из прохожих
с этим градом прозрачным над тусклою, злою рекой.
 
 
С этим древним туманом, что был моей первою юностью,
моей детской ветрянкой,
сознания рябью у сизой дремучей волны,
как качаются площади в мороси, пахнет французскою булкой,
и валятся в обморок улицы в утренней каменной сутолоке,
и как стынет гранит у воды
да мостами на дыбу истории местной возносит,
и мучат ожившие сны.
 
 
И не вдруг ты заметишь
в виньетках соборов, искусстве
и воздухе уксусном
петербуржскую, юную, совершенно иную – меня,
образ девочки странной, как знать,
вдруг предстанет, отмечен еврейскою грустью
неизбежных прощений, но всё же еще не уставшей прощать.
 
 
У решеток сквозных, у лебяжьего Летнего сада.
Я жила там.
А ты…
Мимоходом в глаза загляни
и ступай себе с Богом,
мне больше мгновенья – не надо.
 

Мой – до дыр

Андрею Белому


 
Аполлон Аполлонович жил на Фонтанке,
в коммунальной квартире,
на кухне три соседских шалтая-болтая
приготовляли яичницу,
Аполлон их недолюбливал
за едкий запах.
Он любил Мойдодыра
и порфиру душистой своей Софии.
 
 
Мойдодыр жил на Мойке, писал стихи,
на Фонтанку захаживал в мятом кафтане по воскресеньям,
Аполлон Аполлонович изобрел для него проспекты и утюги
(и духи для тех трех шалтаев), кормил бутербродами
и блоковским песнопеньем.
 
 
Оба были бедны. Шипела яичница фонарей.
Шалтаи-болтаи возносились над городом желтыми колдунами.
А через дорогу Белый стоял и плакал, как соловей,
стоял и плакал,
весь был белый-белый от Господа,
над голубым каналом.
 
 
Но его не позвали.
 

«Легкое дыхание разлук…»

 
Легкое дыхание разлук,
пастушок мой с дудочкой далече,
только звездным блеском вечер мечен,
только сердца одинокий стук:
тук-тук-тук – шершавых ниток ком,
пастораль под пальцами распалась,
улица, фонарь, такси, роддом…
нет, проехали, и ядовитая усталость —
в музыке, невнятной и густой,
мокрые тампоны лазарета
и каким-то чудом тот кусок
коврика с пастушкою в корсете.
 
 
И плывет, всплывает – сонный хор.
Нитки рвутся, и ревут младенцы.
В питерском колодце жутко тесно.
В мировом – не слаще – в унисон.
 
 
Пастораль? Да, видимо, она:
надпостельных ветхих ковриков орнамент,
зданий выцветших подтеки, как пергамент,
человек с тромбоном у окна…
 

Речь

 
Я говорю на чужом языке, не вашем.
Знаю, люди меня не понимают вовсе.
Мне отвечают капли в микстуре, и в душе ржавом
краны скрипят, привечая воду. Меня так мостик,
что над болотом завис, поучает: утоп, мол, в травках,
острый чужой язык сжигает меня, как время.
В каждой вмятине добрую дряблую краску
расколупала – на звук, просчитала свой рост на двери.
Каждая выбоина на дороге поет контральто:
это копыто, лошадь, я грусть ее слышу громом.
Так говорит с микроскопом бактерия, память,
и ни один из звуков, что спела б в хоре.
 
 
Ангелов? Не было, нет – и не будет здесь откровений.
Греет ногу в прихожей бродячий аист.
Кто-то еще лепечет родной мне речью —
над колыбелью явленья,
на грани – счастья.
 

Гансу Христиану Андерсену

1. Злой мальчик
 
Снег в жарком яблочке залег: в раю спечен;
на запах дыма в дом прокралась, как разруха,
стрела амурова из голубого лука;
в зеленом стрекоте спит мирно цокотуха,
поэт подставил ей камзолово плечо.
На спицах зонтика снежинок тает запись,
мешаются цвета – зеленый, красный,
дырявый зонтик в крылышках атласных
с гвоздя слетает и летает, как фугаска,
и приземляется в очаг, гвоздю на зависть.
 
 
А муху тот поэт рисует белым,
белее Кая, зеркала, слепца,
как музу, что упала и сгорела,
как музыки зелененькое тело,
под пеплом – святочный хрусталь,
и нет конца
лишь понедельному подельнику Лукойе.
Какое время выпало сырое,
когда б не различать добра с лица!
 
 
И память здесь – лишь об одной хромой ноге,
в коробочке, где спят рядком солдаты,
подобны балеринам и крылаты,
поскольку все убиты на войне.
 
 
Но наш поэт – он очень добр и стар,
и муха на плече его – как слава,
что соловья из зуда крылышка достала
принцессе, коей все казалось мало.
Мой милый Августин, я так в снегах устала,
как вечность в формулах, как пар – во льду зеркал!
 
 
Ваятель ангелов, ворон и чайных роз,
мой милый Андерсен, ты сам сказал, что остается
свиная кожа, позолота же сотрется,
но глупый мальчик со стрелой Агапэ[2] – зол.
 
 
Он вечно зол (звенят, как струны, стрелы в ране),
он врет и издевается; забота
о нем не кончится, и снега позолота
хрустит, как яблочко цветное – в птичьем стане.
А сердце? Сердце – в пустоте волшебной
рвется.
 
2. Голый король
 
Я – голый поэт, и я – голый король,
мы можем меняться одеждой,
и только невежда зачтет это в ноль —
все то, что возникнет между
 
 
моим королем в изумительной тоге,
расшитой для славы врунишкой,
и этим поэтом, что смотрит под ноги,
стесняясь любого мальчишки.
 
 
Познав наготу, он не ведает тяжбы
меж голосом, славой и честью…
A голый король умирает под стягом
рубахи из ниточной лести…
 
 
Но голый поэт погрустит и возьмется
опять сочинять свои вирши,
и голым король к нему в гости заходит,
и голый король тенью страшною бродит,
отмщенья он просит, он ночь хороводит,
но Гамлет не слушает: пишет.
 
3. Герде
 
Я так хотела почувствовать землю ступней,
ветер плечами и сада струенье – щекою,
в центре ладони чтоб гвоздик звезды золотой,
снег подбородком, губами и воздух – иглою,
я так хотела со всеми земными вещами
быть заодно,
но они не любили меня:
чайник сгорал, отключалась вода в туалете,
блюдце летело на пол, пол слезливо ворчал,
и растекалось варенье на темном паркете.
 
 
Розы из чайников лезли и сквозь потолок,
люстру толкнув на ходу, выбирались на крышу;
люстра, как снежная сказка, разбита, валялась у ног.
Милый мой Кай,
что мы тут натворили с тобой?
Как хорошо: наша Герда заснула и пенья осколков не слышит.
 
4. Девочка со спичками
 
Что Рождество – всё в бубенцах и с мятой трешкой,
в кармане найденной, что Новый год – тебе?
Гостиных баня, тень боярышни на дрожках,
и снега горечь в полной темноте.
 
 
Ямщицкий праздник. До сих пор – холоп в ливрее
нам отворяет Xрам, а там – Гостиный двор…
Но чуточку левее, чуть левее
есть стеклышко под ребрышком – в измор…
с ним – колко-колко, и мороз гудит в ночлежке
космической; в овечьей шкуре Год
войдет погреться, скажет: будет все – как прежде,
пусть девочка со спичками заснет!
 
 
Так сладко спать! Весь мир, он стал как фантик,
он елкой стал, он – пиром на весь мир!
Чума зимы – и та гуляет в бальном платье!
– Спи, спи, и спички крепче обними!
 

Карлсон

 
Подарите мне банку клубничного самого в мире
и пропеллер цветной, для дождей вместо крыши – зонтом,
много крыш, чтоб сияли, манили и в небо летели,
В серых яблоках лошадь и можно еще ипподром,
 
 
и ковровую сумку, и в ложечке каплю нектара,
подарите мне пуговиц пару, одну – про запас,
чтобы, с крыши срываясь на ниточке солнца янтарной,
отрывалась она и катилась за синий атлас,
 
 
чтобы мне на лету Малыша не терять и, в закрученной банке
космос весь открывая ему, из серебряной ложечки слов
разбудить тишину, и в волшебной игре, в беспорядке
звезд и красок напомнить, что добрая светлая радость
есть основа всего, но особенно – сказочных снов.
 
 
Крылья потных пропеллеров, в ложке бренчанье и рокот,
подарите мне в банке клубничной игру и наказ
долететь с этой банкой до – дна, до клубничного бога,
на колесиках, дугах доехать до детской – вне срока,
где звездою реснитчатой праздник сияет для нас.
 

Собеседники

 
Собаки,
положив свои слюнявые бородатые головы на мои колени,
могут рассказать о своей жизни
всё
за три минуты.
Обычно я им отпускаю грехи, сочувствую и даю советы.
 
 
Дети
до шести месяцев любят делиться со мной
своими сиюминутными размышлениями:
у нас нет языковых и возрастных барьеров,
и я ничего не имею против знакомого ангела,
спевшего мне из складочки на лице ребенка
старомодную песенку счастья.
Самое главное, что в данном случае обмен информацией
абсолютно адекватен и равнозначен. Что радует…
 
 
Кошки
не приходят нас радовать. Они Приходят. Приходят и ждут.
Смотрят, молчат, ждут,
и если отвечают на твои приветствия вслух, то только
космической песней
и только на самые тонкие вибрации, которые ты можешь
модулировать самым влюбленным (в них) из своих голосов —
тогда они счастливы;
понимание земной судьбы (не моей, не их собственной) их не волнует,
кажется, их функция здесь – та же, что у драгоценных камней и звезд: сиянье мудрости иного дальнего мира,
ждущее освобождения в тепле человеческого
любовно-выраженного почитания.
 
 
Цветы
вопреки всем сказочно-поэтическим представлениям
никогда не говорят о себе.
Но более интеллигентных и тонко понимающих слушателей
и поклонников вы не найдете во всем мире.
 
 
Птицы
(как и поэты)
с людьми не разговаривают вообще.
Они заняты бесконечными разборками в собственном царстве.
 
 
Люди…
впрочем, об этом мне очень мало известно.
 
 
Стихи
любимые —
похожи на всех остальных моих собеседников,
кроме, пожалуй, того, что им всегда не хватает самодельных игрушек для очередного праздника
или похорон
и они,
сразу же после состоявшегося собеседования
отсылают меня за угол стола,
где снова и снова
приходится
то грубыми отвертками, то тонкими ножницами,
а то и булавками пролетающих мимо дождей
и кнопками снегопадов
выкраивать из своего
бумажного сердца давным-давно известные истины.
 

«О я совсем, совсем не сноб…»

 
О я совсем, совсем не сноб,
не элитарная эстетка.
меня бросает звук в озноб,
в монисто – каждая монетка.
Из каждой щели – звук валторн:
как выжил лес среди развалин?
в струне порвавшейся – потоп,
из всех веществ мне важно: камень,
железо, малахит, брильянт
способны треснуть и заплакать
и, высморкавшись – хоть в платок,
в рукав, на землю, мир, – растяпой
представить? Может ли, как бог,
как самый древний – выть и квакать
в трущобах строк, в руинах – слог,
страдать он может, верно каркать?
Альтист-душа, душа-кларнет:
сквозь пальцы, дырочки – водицей.
И солнце вовсе не за свет —
за сажу я люблю и спицу.
За сладость сажи, трезвость спиц:
стих лезет в позвонок – под платье.
За чужестранность близких лиц
и губы в ягодной помаде.
 

«Под мостовой, под каждым камешком – нагой…»

 
Под мостовой, под каждым камешком – нагой
лежал ребенок. И смотрел – наискосок.