«Я хочу заниматься бактериологией, – размышлял он. – Хочу изучать болезни в самом их корне. Что ж, подучусь физической химии. Покажу старому Готлибу, черт побери! В один прекрасный день я открою бациллу рака или чего-нибудь еще – натяну ему нос!.. О господи, надеюсь, меня не стошнит, когда я в первый раз войду в анатомичку… Я хочу заняться бактериологией – теперь же!»
Перед ним всплыло насмешливое лицо Готлиба; он угадывал в нем взрывную силу ненависти и страшился ее. Потом вспомнились морщинки, и он увидел Макса Готлиба не гением, а человеком, которому знакома головная боль и мучительная усталость, которого можно полюбить.
«Действительно ли Эдвардс так уж много знает, как мне всегда казалось? Где истина?» – вопрошал он.
В первый день работы над трупами Мартин трусил. Он не мог глядеть на нечеловечески недвижные лица отощало-серых людей, лежавших на деревянных столах. Но они были так безличны, эти старые бродяги, что через два дня Мартин стал звать их, как и другие медики, Биллом, Айком, «пастором» и относиться к ним так же, как к животным на занятиях по биологии. Сама секционная была безлична: жесткий цементный пол, жесткие оштукатуренные стены между зарешеченными окнами. Мартину претил запах формальдегида; этот и еще другой какой-то страшный приторный запах, казалось, лип к нему и за порогом секционной; но Мартин, чтоб забыть его, закуривал папиросу, и через неделю он уже изучал артерии с юношеским и очень нечестивым упоением.
Анатомировал он в паре с преподобным Айрой Хинкли, известным среди студентов под созвучным прозвищем Свинкли.
Айра готовился в миссионеры-врачеватели. Ему было двадцать девять лет, он окончил Поттсбургский христианский колледж и Миссионерскую школу Евангелического просвещения. В юности он играл в футбол; был силен, как бык, почти как бык, громаден и никакому быку не уступил бы в зычности рева. Веселый и беззаботный христианин, неуемный оптимист, смехом смывавший все грехи и сомнения, жизнерадостный пуританин, он с назойливым мужеством проповедовал учение своей крошечной секты Евангелического братства, гласившее, что молиться в красивой церкви почти такой же разврат, как играть в карты.
Мартин поймал себя на том, что смотрит на Билли, их труп – малорослого, угреватого старика с отвратительной рыжей бородкой на окаменелом бело-розовом лице, – как на машину, изумительную, сложную, прекрасную, но все же машину. Это подорвало его и без того уже слабую веру в божественное происхождение и бессмертие человека. Он бы, может быть, оставил при себе свои сомнения, стал бы медлительно раздумывать над ними, вытягивая пинцетом нервы из развороченного предплечья, но Айра Хинкли не давал ему покоя. Айра верил, что даже студента-медика может привести к благодати, а благодать для Айры означала пение чрезвычайно длинных и немелодичных гимнов в часовне Евангелического братства.
– Март, сын мой, – ревел он, – сознаешь ли ты, что, хотя эту работу многие, пожалуй, назвали бы грязной, мы черпаем в ней знания, которые дадут нам возможность исцелять тела и врачевать души множества несчастных, погибших людей?
– Фью! Души! Я что-то не нашел души в старом Билли. Скажи по совести, неужто ты веришь в эту дребедень?
Айра сжал кулак, погрозил им, разразился смехом, огрел Мартина по спине и провозгласил:
– Брат, думаешь, такими мелочами можно разозлить Айру? Ты воображаешь, будто у тебя бездна этих новомодных сомнений? Успокойся, у тебя их нет – у тебя только расстроено пищеварение. Тебе нужна гимнастика и вера. Приходи к нам в ХАМЛ[5], мы с тобой поплаваем, а потом помолимся. Эх ты, несчастный худосочный агностик, тебе представился случай разглядеть творение всемогущего – и что же ты извлек из этого урока? Ты только возомнил себя очень умным. Встряхнись, юный Эроусмит! Ты не знаешь, как ты смешон в глазах человека, запасшегося невозмутимой верой!
К восторгу работавшего за соседним столом Клифа Клосона, присяжного остряка, Айра пребольно пырнул Мартина пальцем меж ребер, стукнул его по затылку и мирно вернулся к работе, а Мартин так и заплясал от злости.
В колледже Мартин числился «диким» – он не принадлежал ни к одному из тайных обществ, именовавшихся какой-либо греческой буквой. К нему «подъезжали», но его раздражала снисходительность студентов-аристократов, уроженцев более крупных городов. Теперь, когда большинство его однокашников разъехалось, поступив в страховые конторы, в юридические школы, в банки, он чувствовал себя одиноким, и приглашение вступить в Дигамму Пи, главное медицинское братство, его соблазнило.
Дигамма Пи представляла собой бойкое общежитие с бильярдом и невысокими ценами. Грубый и завлекательный шум доносился оттуда по вечерам, и там непрерывно пели: «Когда умру, меня не хороните». Однако три года подряд дигаммовцы брали первенство на выпускных экзаменах и получали медаль Хью Луазо по хирургической практике. Этой осенью дигаммовцы почтили избранием Айру Хинкли, так как молва стала приписывать им распущенность (поговаривали, что по ночам в общежитие приводили контрабандой девиц), – братство же, завербовавшее в свои ряды преподобного мистера Хинкли, декан никак не мог считать безнравственным, а это давало серьезные преимущества, коль скоро члены его намеревались и впредь без помехи вести безнравственную жизнь.
Мартин ценил независимость своей отдельной комнаты, – в общежитии же теннисные ракетки, брюки, мнения – все было общим. Увидев, что Мартин колеблется, Айра стал его уговаривать:
– О, ты вступишь в Дигамму! Ты им нужен. Ты умеешь крепко заниматься – в этом я отдаю тебе должное. Подумай же, какую ты упускаешь возможность оказать на ребят хорошее влияние.
(Айра при каждом удобном случае называл своих однокурсников «ребятами» и зачастую применял этот термин на молениях в ХАМЛе.)
– Ни на кого я не хочу влиять! Я хочу научиться ремеслу врача и зарабатывать шесть тысяч долларов в год.
– Мой мальчик, если б ты только знал, как это глупо у тебя получается, когда ты прикидываешься циником! Поживи с мое – и ты узнаешь: вся прелесть профессии врача в том и заключается, что она дает тебе возможность, утоляя телесные мучения людей, приобщать их в то же время к высокому идеалу.
– А если им не нужен высокий идеал, как я его понимаю?
– Март, давай прекратим спор и помолимся вместе!
– Нет, уволь! По совести, Хинкли, из всех христиан, каких я только знал, ты самый большой эксплуататор. Ты у нас на курсе всякого забьешь. А когда я представляю себе, как ты будешь донимать несчастных язычников, когда станешь миссионером, как наденешь на всех мальчуганов штаны и разлучишь все счастливые пары, перевенчав любовников не с теми, с кем надо, мне хочется закричать «караул»!
Перспектива оставить свою надежную берлогу и попасть под крыло преподобного мистера Хинкли была невыносима. Только когда Ангус Дьюер принял приглашение Дигаммы Пи, Мартин тоже согласился вступить в братство.
Дьюер был одним из немногих одноклассников Мартина, перешедших вместе с ним на медицинский факультет. В колледже Дьюер был первым учеником. Молчаливый юноша, красивый, с выразительным лицом, с вьющимися волосами, он никогда не расходовал даром ни единого часа и ни единого доброго порыва. Он так блестяще шел по биологии и по химии, что один чикагский хирург обещал ему место в своей клинике. Мартину Ангус Дьюер казался похожим на лезвие бритвы в январское утро; он его ненавидел, чувствовал себя с ним неловко и завидовал ему. Он знал, что Дьюер, занимаясь биологией, был слишком поглощен подготовкой к экзамену, чтобы подумать и составить себе какой-то взгляд на биологию в целом. Он знал, что Дьюер в химии был ловкачом, умел быстро и аккуратно проделывать опыты, какие требуются программой, но никогда не отваживался на самостоятельные эксперименты, которые, уводя в туманную страну неведомого, могли привести к славе или к провалу. Он был уверен, что Дьюер вырабатывал в себе манеру холодной деловитости, потому что она импонирует преподавателям. Однако Ангус Дьюер так резко выделялся среди студенческой массы, где никто не умел ни проводить опытов, ни думать, ни вообще делать что бы то ни было, кроме как пускать дым из трубки и смотреть футбол, что Мартин, ненавидя, любил его и почти безропотно последовал за ним в Дигамму Пи.
Мартин, Айра Хинкли, Ангус Дьюер, Клиф Клосон – присяжный шутник с могучими бицепсами – и некто Пфафф Толстяк вместе проходили обряд посвящения в Дигамму Пи. Это была шумная и довольно мучительная церемония, включавшая нюханье асафетиды[6]. Мартину она показалась скучной, а Пфафф Толстяк визжал, пыхтел и задыхался от ужаса.
Изо всех новичков Толстяк был самым полезным кандидатом для Дигаммы Пи. Сама природа предназначила его в козлы отпущения. С виду он напоминал вздувшуюся, наполненную кипятком грелку. Он был великолепно глуп: он верил всему, ничего не знал, ничего не мог запомнить; и он с радостью прощал каждому, кто от нечего делать потешался над ним. Его убеждали, что горчичники превосходное средство от простуды, хлопотали вокруг него, накладывали ему на спину грандиозный горчичник и потом ласково снимали. Завернули как-то ухо, отрезанное у трупа, в его чистенький носовой платок, когда он в воскресенье отправлялся на званый ужин к своей двоюродной сестре в Зенит. За столом он беспечным жестом извлек из кармана платок…
Каждый вечер перед сном Толстяку приходилось удалять из своей кровати целую коллекцию вещей, подсунутых ему в простыни заботливыми товарищами: мыло, будильники, рыбу. Он был идеальным покупателем никому не нужных вещей. Клиф Клосон, всегда умевший соединить свои шутки с коммерческой выгодой, продал Толстяку за четыре доллара «Историю медицины», которую сам купил у букиниста за два, и хотя Толстяк никогда ее не читал, да и не мог бы читать, все же, видя у себя на полке толстую красную книгу, он чувствовал себя образованней. Но истинным благом для Дигаммы была вера Толстяка в спиритизм. Он пребывал в постоянном ужасе перед призраками. Он вечно видел их по вечерам в окнах анатомички. И товарищи принимали меры, чтобы он как можно чаще натыкался на них в коридорах общежития.
Дигамма Пи помещалась в здании, построенном в дни бурного роста страны, в 1885 году. Ее гостиная имела такой вид, точно по ней недавно прошел циклон. По комнате разбросаны были истыканные ножами столы, сломанные кресла, рваные ковры, а на них валялись книжки без корешков, башмаки для хоккея, шапки, окурки. Наверху – спальни на четыре человека каждая с железными койками в два яруса, точно в каюте третьего класса.
Вместо пепельниц дигаммовцы пользовались перепиленными черепами, и на стенах в спальнях висели анатомические таблицы, чтобы можно было учить их, пока одеваешься. В комнате Эроусмита стоял целый скелет. Мартин и его сожители доверчиво купили его у коммивояжера зенитской фирмы хирургической аппаратуры. Такой был добродушный и приятный коммивояжер! Он угощал их сигарами, рассказывал анекдоты и распространялся о том, какая их ожидает блестящая врачебная карьера. В благодарность они купили у него в рассрочку скелет… Коммивояжер в дальнейшем оказался не так добродушен.
Мартин делил комнату с Клифом Клосоном, Пфаффом Толстяком и одним серьезно настроенным медиком второго курса Эрвингом Уотерсом.
Если бы психологу понадобился на предмет демонстрирования совершенно нормальный человек, самое лучшее было бы ему пригласить Эрвинга Уотерса. Он был старательно и неизменно туп; туп улыбающейся, легкой и надежной тупостью. Если была в мире штампованная фраза, которой он не повторял, то лишь потому, что ему еще не довелось ее услышать. Он верил в нравственность во все дни – только не в субботу вечером; верил в епископальную церковь – но не в Высокую церковь[7]; верил в конституцию, в дарвинизм, в систематическую гимнастику и в гениальность уиннемакского ректора.
Больше всех Мартин любил Клифа Клосона. Клиф был в общежитии на роли клоуна, он смеялся замогильным смехом, танцевал чечетку, пел бессмысленные песенки и даже играл на корнете, но в общем он был хороший малый и верный товарищ, и Мартин, в своей неприязни к Айре Хинкли, в страхе перед Ангусом Дьюером, в жалости к Пфаффу Толстяку, в омерзении перед приветливой тупостью Эрвинга Уотерса, обратился к шумному Клифу, как к чему-то живому и ищущему. В Клифе по крайней мере чувствовалась реальность: реальность вспаханного поля, дымящегося навоза. С Клифом можно было побоксировать; Клифа – хоть он и любил просиживать часами, попыхивая трубкой и мурлыча под нос в царственном безделье, – все же можно было вытащить на пятимильную прогулку.
И кто, как не Клиф, с опасностью для жизни швырял за ужином в преподобного Айру Хинкли печеной фасолью, когда Айра угнетал их своими тяжеловесными и слащавыми наставлениями?
В анатомичке Айра изрядно докучал им, высмеивая те идеи Мартина, которые не были приняты в Поттсбургском христианском колледже, но в общежитии он был поистине нравственным бичом. Он упорно пытался отучить их ругаться. Пробыв три года членом захолустной футбольной команды, Айра в своем невозмутимом оптимизме все еще верил, что можно сделать молодых людей безгрешными, читая им назидания с ужимками учительницы воскресной школы и с деликатностью боевого слона.
Айра к тому же располагал статистическими данными о чистом образе жизни.
Он был начинен статистикой. Ему было все равно, откуда черпать цифры: из газет ли, из отчетов ли о переписи, или из колонок в «Юном миссионере», – все они были для него равноценны.
– Клиф, – провозгласил он как-то за ужином, – я удивляюсь, что такой, как ты, хороший парень не бросит сосать эту пакостную трубку. Знаешь ли ты, что у шестидесяти семи и девяти десятых процента женщин, попадающих на операционный стол, мужья курят табак?
– А что им, черт подери, курить, если не табак? – спросил Клиф.
– Откуда ты взял эти цифры? – вставил Мартин.
– Они установлены медицинской конференцией в Филадельфии в тысяча девятьсот втором году, – снисходительно ответил Айра. – Я, конечно, не жду, чтобы такие, как вы, надменные умники задумались о том, что в один прекрасный день вам захочется жениться на милой, прелестной женщине и вы загубите ее жизнь своими пороками. Что ж, стойте на своем – вы, свора здоровенных храбрецов! А бедный слабосильный проповедник вроде меня никогда не отважится курить трубку!
Он с победоносным видом удалился, и Мартин простонал:
– Из-за Айры мне хочется иногда бросить медицину и стать честным шорником.
– Ах, Март, оставь, – сетовал Пфафф Толстяк. – И чего ты изводишь Айру? Ведь он же с самыми добрыми намерениями.
– Добрыми? К черту! У таракана тоже добрые намерения!
Так они болтали, между тем как Ангус Дьюер наблюдал за ними в высокомерном молчании; и это нервировало Мартина. Накапливая знания для профессии, к которой он всю жизнь стремился, он рядом с ясной мудростью находил злобу и пустоту; он не видел единой прямой дороги к истине, а видел тысячу дорог к тысяче истин, далеких и сомнительных.
О проекте
О подписке