Давайте поговорим о ненависти.
Я ненавижу:
Ноты и клавиры.
Ненавижу: либретто и гаммы.
Гремящий рояль в гостиной.
Мужские распевающиеся голоса.
а-А-а-а-А-А-а.
Ненавижу.
Ария клокочущей ненависти для низкого голоса и фортепиано, исполняется в тональности «ре минор».
Еженедельные музыкальные вечера у Дантонов. Отец высокий, сухощавый, в гражданском костюме в тонкую полоску, черный галстук. Встречает гостей. Мама за роялем (белое платье… низкий приятный голос, теперь редко поет сама, часто хворает… жаль, красивая женщина, слышу я голоса), впервые вышла после долгой болезни. Она худая и бледная, играет чуть неловко, механически, часто сбивается – но все вокруг уверяют, что она прекрасна. Да, прекрасна! Увлеченные люди.
А потом они начинают петь…
Я знаю, что вы хотите спросить.
Да, я умею.
– АААА, – я опираю голос на грудь. Он взвивается под потолок, летит вперед, наполненый металлом и обертонами, поддержаный посылом и вибрато. – ДЕЕ-ЛИИИ-ДААА! – раскатываю я начальную фразу из «Левиафана».
По крайней мере, меня учили.
Воспоминание юности: меня заставляют.
На самом деле я тайно готовлюсь к поступлению в Навигацкую школу – туда принимают с четырнадцати. Под подушкой у меня учебник математики, голова заполнена уравнениями квадратного корня, в пальцах – сплошная тригонометрия. Я мечтаю быть моряком и совершать подвиги, как Морской Гром (нет, Гром уже – для маленьких!). Как Горацио Хорнблауэр.
А меня знакомят с новым учителем. Маэстро Доменико Туччи.
Где родители брали этих итальянских маэстро? Выписывали по почте? Кетополис все-таки не Европа. Здесь не ткнешь пальцем в первого попавшегося гондольера, чтобы он оказался учителем пения.
У отца был красивый, хотя и слабоватый, тенор. У мамы – драматическое сопрано. А я иногда переходил на такой бас, что люди пугались…
Взросление. Ломка голоса.
Маэстро должен был помочь мне ее пережить. С наименьшими потерями – я ведь будущая звезда. Хотя уже и не красная и не сморщенная – мое упущение, каюсь. К тому времени я уже смотрел на няню сверху вниз. Представлял, как подхожу к ней в морском мундире – суровый и обветренный, со шрамом через левую щеку – встаю на одно колено и дарю букет скромных фиолетовых цветов. Она, конечно… А я… Дальше обычно начинались эротические фантазии. Впрочем, я отвлекся.
Искусство бельканто. Ненавижу!
Маэстро говорит мне: представьте, молодой человек, что у вас пустая голова (надеюсь, труда это не составит?) и медленно, аккуратно направьте звук в свод черепа. Если почувствуете в голове нарастающий звон – значит, вы все делаете правильно. Это включаются верхние резонаторы. Затем вам нужно мысленно соединить вибрации диафрагмы с вибрациями черепа. Тогда начнет звучать все тело.
Главное, повторял маэстро торжественно, пустая голова.
…Похоже, люди оперы так привыкают держать голову пустой, что это отражается на лице.
Я знаю много таких хитростей.
Вот еще одна: настоящий певец поет пятками.
…Только я-то собирался в офицеры. Бедный Туччи. Через пятнадцать минут маэстро начал гоняться за мной с линейкой, крича и ругаясь «кретино» и «идиото». Так мы и бегали вдвоем вокруг рояля, пока на шум не явилась мама.
То есть, учитель из него получился никакой.
Но он был самый интересный.
Я – человек, прыгнувший со скалы. Мне остается только наслаждаться полетом.
В офицерской кают-компании висит портрет Его королевского Величества Михеля III. В породистых чертах короля застыла неуверенность, словно даже кисть художника не в силах совладать с монаршей мягкостью. Жаль, что здесь нет еще одного портрета – для контраста. Канцлер вообще не любит своих изображений. Но если бы такой портрет нашелся, думаю, это был бы злой, грубый, преувеличенный рисунок дешевой канцелярской тушью. Пятна и чернильные тени. Монопод. Зловещий одержимый гений из бульварных графических романов. К тому же, по слухам, неграмотный.
К чему я это говорю?
Офицеру броненосного флота положено Канцлера не любить, а к Его Величеству относиться с почтением.
Хотя первый – достойный уважения тиран, а второй – медуза. Попробуйте относиться с почтением к чему-нибудь столь же аморфному. Но все-таки у меня во лбу сверкает металлический кальмар – герб королевской династии. Это обязывает. Мы, морские офицеры, служим не личности, а символу…
Я снимаю фуражку и сажусь за стол. На кокарде кальмар холодными железными щупальцами обвивает адмиралтейский якорь.
Кстати, совсем забыл:
Первое правило кают-компании – никакой политики.
Это мешает нормальной работе пищеварительной системы.
* * *
Часы отбивают три часа ночи. Меня мучает жажда. Я беру металлическую кружку и открываю кран. Пшш, то-то-ток. Плюясь и брызгая, льется горячая вода. Это вода из корабельного опреснителя – «Игефельд» стоит под парами, в ожидании скорого выхода в море. И, значит, все системы работают. Теоретически.
Я делаю глоток. Обжигаюсь – ч-черт.
Вода отдает ржавчиной и машинным маслом.
Когда я допью до конца, на стенках кружки останутся темные разводы.
* * *
Капитан первого ранга Зеф Маттиус Нахтигер выходит в сиамском шелковом халате; завязывает пояс, садится в кресло. Тщательно, чтобы ничего не упустить, зевает. На полах темно-зеленой ткани распускаются громадные красные цветы. Кнопка вызова караула – прямо перед ним: латунная, отполированная. От частого использования, что ли? Только протяни руку. Вместо этого капитан переводит один из рычажков в положение «включено». Ди-дзинь. Нахтигер снимает трубку корабельного телефона – раструб отсвечивает медью:
– Тим, кофе, пожалуйста.
В халате он похож на знатного сиамца, мандарина. Узкоглазые «аристо». Там, у себя на материке, они правили жизнью и смертью, казнили и миловали; здесь работают в киторазделках и прачечных. В клубах пара, с обваренными красными руками – они смотрят на нас из влажной полутьмы. И молчат. Раскосые, ничего не выражающие глаза их загадочно… ужасны?
Сиамцы никогда ничего не забывают. Как слоны.
Капитан поднимает голову и словно видит меня впервые. Молчание. Тихий гул вентиляторов. Тикают часы: тик, ток, тик, ток.
– Господин капитан, – говорю я.
– Я слышал, вы подали жалобу в комиссию адмиралтейства? – Нахтигер закидывает ногу на ногу, поправляет полу халата. – Это правда?
Я смотрю на его качающийся тапочек.
– Вы прекрасно осведомлены, господин капитан.
От младшего артиллерийского офицера броненосца «Игефельд Магаваленский». Рапорт.
Патроны, имеющиеся к 6-и дюймовым скорострельным пушкам системы Канэ, снаряжены гильзами, из которых часть имеет неплотный обжим, что может привести к попаданию внутрь влаги. При доступе влаги, повышение температуры будет способствовать ускоренному окислению пироксилинового заряда. Так как в боевых погребах для 6-и дюймовых патронов, системы охлаждения (в т.ч. предусмотренные проектом) установлены не были…»
И так далее.
Коротко: боевые погреба, нагреваются, опасны, возможен, взрыв, настаиваю. Дантон.
Причем подал через голову капитана Нахтигера. И через высокую фуражку адмирала Штольца, командующего 1-й эскадрой. Другими словами, если меня придут распинать, я знаю, кто это будет.
Впрочем, сейчас меня волнует это меньше всего.
Дуэль.
– Считаете себя умнее других, лейтенант? – спрашивает Нахтигер.
Я не сразу понимаю, о чем он. Момент растерянности.
– Нет, но… пироксилин…
– Или просто боитесь?
– Господин капитан! – я вскидываю голову, горячая волна упирается под горло. – Прошу вас, аккуратней с выражениями.
– Когда вы успели стать адмиралом, Козмо? – ядовито осведомляется Нахтигер.
Не скоро, если честно. В адмиралах я хожу после Второй Бирманской, значит, стал им… дай кальмар памяти, через двадцать семь лет после описываемых событий. Впрочем, сейчас разговор не об этом…
Появляется Тим, капитанский вестовой. На подносе, на белоснежной салфетке с синим вензелем – серебряный молочник, сахарница, стеклянная вазочка с бисквитами (в лучших традициях английского флота) и кофейные чашки. Числом две. Кофейник, из носика поднимается пар.
– Бирманика, сэр.
…Столько лет прошло, а я до сих пор помню горьковато-пряный, обжигающе-яркий вкус того кофе.
– Контрабанда, разумеется, – поясняет Нахтигер. – Пейте, Козмо, пейте. Наслаждайтесь запретным плодом. Вы заметили, лейтенант, странный парадокс – стоит что-нибудь запретить, как это «что-что» мгновенно становится в несколько раз лучше? Те же сомские бобы…
А теперь – к делу. Вы не для того подняли меня с постели в четыре утра, чтобы поговорить о погоде, верно? Я вас слушаю, лейтенант.
И он с удовольствием повторяет:
– Я вас слушаю.
Наверное, самое страшное ощущение в жизни мужчины – знать, что к одной, определенной женщине ты никогда не сможешь прикоснуться. Чертовы суфражистки правы – мужчина есть животное.
Танго!
– Это танец одиночества и похоти, господа, – говорит Тушинский. – Одиночества и похоти.
Актер встает и делает круг по гостиной. На тот момент он еще не был пьян, а только готовился к переходу в это состояние.
– Непристойный танец. Его танцуют в борделях, – говорит он, словно доверяя нам некую тайну. Я пожимаю плечами. Танец из публичного дома, кого этим удивишь? Дурной вкус сейчас в моде. – Представьте, – продолжает Тушинский. – Аргентина, Буэнос-Айрес. Ночь, улица, фонарь над входом бросает красные отсветы на мостовую. Посетители танцуют со шлюхами. Или джентльмены из высшего общества… с джентльменами из высшего общества.
В зале раздаются смешки. Затем отдельные хлопки.
Ладно – удивил.
– Я старомоден, – говорит Тушинский. Кто-то скептически хмыкает. – Думаю, сыну докера это позволено? – в зале начинают смеяться. Все знают о его происхождении. Это придает аристократическим манерам Тушинского особый шарм. Как в давние времена – благородный, отважный, прекрасно образованный пират.
И да – сыну докера многое позволено.
Я смотрю на газовый рожок над его головой, желтый отпечаток тает на сетчатке, впаянный в прозрачное стекло. Гений, звучит у меня в ушах. Он, несомненно, гений.
– Поэтому я выбираю… – Тушинский медлит. Актер идет по гостиной, зрители затихают.
Тушинский останавливается перед сидящим в первом ряду человеком в черном фраке. Шеи у человека нет, бабочка лежит прямо на мощной грудной клетке.
Барон Мильс, кажется.
Мильс смотрит на актера исподлобья, с прищуром. По слухам, этот колобок – прекрасный стрелок, президент Общества охотников. Не знаю. Я не большой любитель охоты. Хотя в любом случае Тушинский рискует – не пулю, так отповедь он точно заработает. Барон Мильс еще тот фрукт.
Пауза. Зрители затаили дыхание.
Тушинский делает лицом «увы» и под общий смех разводит руками:
– Некоторые мужчины слишком красивы для меня.
Шут.
Барон багровеет, пыжится – затем не выдерживает и начинает смеяться вместе с остальными. У него на глазах выступают слезы. Прекрасно. Они с Тушинским церемонно раскланиваются.
Но представление еще не закончено.
– И все же… кто это будет? – актер опять начинает кружить. Желтые отсветы на его лице. – Я выбираю…
В этот раз все серьезнее. Круг, еще круг. Напряжение растет. Словно Тушинский с усилием взводит невидимую пружину. Наконец, его взгляд останавливается на Ядвиге. Он делает шаг. Пауза. Поднимает руку. Пауза. Холодный огонь в глазах, ровный гипнотический голос: – Я выбираю шлюху.
Молчание, подозрительно похожее на гробовое.
Скрип стула.
«Как вы смеете…» – начинает подниматься с места какой-то сообразительный энсин. Голоса. Возмущенный гул набирает обороты.
Ядвига встает.
Голоса обрезает, как ножом.
…Скандалист и насмешник, волокита и пьяница – выходя на сцену, Тушинский совершенно преображался. В этом было нечто мистическое. Больше тридцати лет прошло, а у меня до сих пор озноб по коже.
– Мы начинаем, господа, – актер впечатывает каблуки в паркет. Замирает, опустив руки.
Запускают граммофон. Скрип иглы, шипение пластинки. Раскручиваясь, как пули по нарезам, по латунному раструбу набирают скорость первые аккорды. Скрипка. Ч-черт. У меня замирает в груди от неожиданного: хорошо. Кажется, каждым движением смычок задевает мне сердце. Боль. Продолжает скользить, окрашенный кровью.
Так-так, так-так, так-та-да – вступает аккордеон.
Появляется Ядвига.
Черное платье с разрезом, белые перчатки до локтя.
Тушинский ждет. Кровь.
Обмен взглядами. И нужно ответить: может быть. Ядвига снимает перчатки – одну, другую. Мне больно от этой обжигающей наготы. Словно я вновь на мостике, стучат машины, ревут волны, черный дым закрывает небо… осень. На горизонте – низкие темно-серые силуэты. Фонтан, еще фонтан. «Дистанция шестнадцать с половиной!», докладывают с дальномера. Отлично. Дистанция как раз для шестидюймовых…
Я поворачиваюсь, чтобы отдать приказ – и ветер бросает мне в лицо раскаленную угольную пыль.
Под веками пылает багровым.
ШЛЮХА.
Я смаргиваю и продолжаю смотреть.
…Когда все закончилось, я подошел к Тушинскому.
– Я бы хотел научиться этому… этому танцу.
С минуту, наверное, актер смотрел на меня в упор.
– Киты не летают, дорогой Козмо.
Мне хочется врезать ему от всей души. Чтобы зубы рассыпались по паркету. Я холодно киваю и ухожу.
А завтра я его пристрелю.
Пока я рассказываю, Нахтигер молчит, помешивая в чашке серебряной ложечкой. Лицо бесстрастное. Потом он аккуратно кладет ложечку на блюдце – звяк. Я невольно вздрагиваю.
– Вы знаете, что я могу посадить вас под арест, Козмо? Вызову караул, и будете сидеть в своей каюте – причем, что интересно, целый и невредимый.
…Дистанция шестнадцать с по…
– Вы этого не сделаете, – говорю я уверенно – хотя уверенности у меня как раз нет.
– Да? – Нахтигер поднимает брови. – И почему же?
– Потому что вы меня не любите, Зеф. – Капитана передергивает. – Очень просто. Допустим, вы посадите меня под замок – дуэли не будет, верно. Но! Вы спасете не только мою жизнь, – с этим бы вы еще смирились – но и мою честь, господин капитан первого ранга. А это, пожалуй, единственное, чего вам бы не хотелось… Я правильно рассуждаю?
Молчание. Тиканье часов – веское, как удары колокола.
Нахтигер вдруг начинает улыбаться.
– А вы все-таки поразительный наглец, Козмо. Неужели вы считаете, – он наклоняется ко мне, – что это сойдет вам с рук? Затеять поединок накануне Большой Бойни! Вы вообще в своем уме? Или, может быть, вы забыли, что по этому поводу думает господин Канцлер? А? Вам напомнить?
Не стоит.
– Большая Бойня, – цитирую я. – Это та же война.
– Именно! Так что возьмите себя в руки и перестаньте дуться, как обиженный гардемарин. Козмо, – он смотрит на меня в упор. – одумайтесь! Убьете Тушинского в следующий раз.
После Бойни? На которой будет столько крови, что хватит мне на год вперед?
Я вспоминаю огромные черные туши, лежащие в красной воде. Они повсюду, насколько хватает глаз. Жуткая тяжелая вонь крови и мертвечины. Штиль. Океан спокоен. Ежегодное жертвоприношение свершилось.
Сотни. Тысячи мертвых китов.
Большая Бойня – это больше, чем война.
– А теперь послушайте, что по этому поводу думаю я, господин капитан. Дуэль состоится при любой погоде. Даже если мне придется добираться до места дуэли вплавь и стрелять, стоя по пояс в воде.
Нахтигер свирепеет:
– А если вас убьют? Как я пойду в бой без командира второго плутонга? Вы об этом подумали, дуэлянт вы мой любезный?!
Конечно, подумал.
– Офицера вашего экипажа сочтут трусом. Вы этого хотите, господин капитан?
– Мараться об вашу честь? – Нахтигер поднимает брови. – Увольте.
И все же он пытается.
– Последний шанс, Козмо. Откажитесь от дуэли.
– Не могу. Честь флота, вы ведь понимаете.
Я не хочу, чтобы это прозвучало как издевка, но уже поздно. Именно так оно и прозвучало.
Нахтигер с силой вдавливает кнопку звонка. Лицо серое, над верхней губой выступили капли пота. Пауза. Взяв себя в руки, он говорит:
– А вы, оказывается, редкостный зануда, господин Дантон. Прошу вас оставить меня в покое. Не сочтите за грубость… Да, войдите!
В дверях каюты появляется лейтенант Веселовский, мой давний приятель. Невозмутимый, словно блефующий игрок в покере.
– Вахтенный офицер!
– Слушаю, господин капитан.
– Отправьте… – Нахтигер пытается найти слово, не находит: – этого на берег. Чтобы через пять минут духу его на моем корабле не было! Все, свободны.
– Премного благодарен, господин капитан, – говорю я и салютую.
О проекте
О подписке