В январе 1892 года мне довелось быть в Москве. Ездил я туда с моим двоюродным братом Димой Философовым с целью навестить своего приятеля и сожителя М. Андреева, проводившего святки в Москве у матери. В первый же день по приезде своем в Москву, перечитывая и просматривая газеты, я наткнулся на следующее любопытное замечание: “На прошлом представлении комедии присутствовал сам Л. Н. Толстой, не посещавший театра уже 20 лет. Так как в кассе не было ни одного билета, то Л. Н. сидел с сыном в директорской ложе”. Это замечание первое навело меня на мысль, что Лев Николаевич, значит, в Москве и что, может быть, каким-нибудь образом удастся осуществить заветную свою мечту видеть его. Много я думал об этом и долго колебался, каким бы воспользоваться предлогом, чтобы повидать его. Сначала я хотел приехать к нему с одним знакомым, который часто у него бывал по делу о голодающих, но это не устроилось, потому что этот господин вовсе не желал привозить с собой зеваку, желающего взглянуть на великого человека. Положим, мы могли бы поехать к нему одни, я да Дима, и привезти с собой для передачи ему пожертвование на его столовые, но большого привезти мы не могли, а маленькое стыдно было. Мы на время отложили эту мысль. Однажды, когда мы сидели за дневным чаем у Андреевых, разговор зашел на обычную тему о Льве Толстом. Говорили долго, много спорили, и тут-то, как это часто бывает, в один момент во мне и Диме вспыхнуло самое горячее желание во что бы то ни стало видеть его. Недолго думая, мы решили тотчас же, моментально, сию же минуту поехать к Толстому. Ну что же такое, что мы привезем маленькое пожертвование? Ведь на то он и Лев Толстой, чтобы принимать все. Мы встали, раскланялись и поехали. Ехать пришлось долго. Все это совершилось так быстро, что мы не успели опомниться и поэтому всю дорогу упорно молчали, если перебрасывались отдельными фразами, то на французском языке. Мы все время дрожали и злились друг на друга.
Толстой остановился в собственном доме в Хамовниках, отдаленной части города. Часов около 6 вечера мы подъехали к большому, освещенному внутри барского московского типа дому, особняку одноэтажному, с большим мезонином, стоящему частью в саду, частью во дворе […] Войдя в подъезд, мы вначале хотели позвонить, но двери оказались незапертыми. Мы вошли в переднюю[…] В доме слышно оживление, голоса. На вешалке много шуб, стол перед зеркалом, на котором несколько студенческих фуражек. Это нас немного смутило, мы ужасно не хотели говорить с Толстым при других, а особенно при студентах. Посередине передней стоял лакей во фраке и белых перчатках, провожая кого-то уходившего. Мы спросили его, дома ли Лев Николаевич. “Они дома, только кушать сейчас будут”. – “Да у нас времени-то всего на пять минут”. – “Да уж лучше бы вы пришли часов в 7, тогда они свободны будут, и вы можете сидеть у них сколько угодно”. В это время по лестнице стали спускаться какие-то барышни, должно быть, дочери Л[ьва] [Николаевича]. Мы попятились немножко и вышли с твердым намерением вернуться через час. Возвращаться домой было далеко, ждать на улице – слишком холодно. Извозчик сказал нам, что он “близко, на Голубятном” знает отличный трактир, там можно посидеть, чайку напиться. Мы согласились, и он привез нас в большой, грязный извозчичий трактир. Мы спросили чаю, газет и начали ждать. Время тянулось медленно. По трактиру ходили коробейники, разносили всякую дрянь, а рядом в комнате происходит страшный крик, кто-то у кого-то украл сапоги. На душе как-то стало скверно. Энергия начинала проходить. Поездка к Л[ьву] Н[иколаевичу] казалась глупой и нахальной. Хотелось все это поскорей покончить. Без четверти 7 решили ехать…
Дверь опять была не заперта, опять появился тот же лакей во фраке и спросил, как об нас доложить. Мы просили, чтобы он просто сказал, что Льва Николаевича желают видеть два петербургских студента […] В коридоре мы встретились с двумя маленькими гимназистами, которые нам любезно поклонились. Мы взошли в небольшую комнату, должно быть, одного из старших сыновей Толстого. Над письменным столом висела олеография с картины Репина “Лев Толстой за охотой”. На столе стояли карточки его и графини и лежала открытая книга: “Lettres de Marie Bachkirtzeff”.[53] Мебели была только жесткая кровать с одной подушкой, покрытая старым серым одеялом, жесткое кресло, сундук, стул и этажерка с книгами. Я сел на стул, Дима же польстился на сундук, на котором набросано было мужское платье. Так мы пробыли в ожидании минут 5, которые нам показались годами. При каждом малейшем движении в коридоре мы вздрагивали.
Наконец послышались шаги и покашливание пожилого человека и вошел Лев Николаевич. Одет он был в черную суконную блузу, черные брюки навыпуск и ботинки, подпоясан ремешком […] Что меня в нем особенно поразило – это соединение крестьянского рабочего костюма с какой-то джентльменскою манерой держаться и говорить. Ничто в его фигуре, ни в его одежде, ни в голосе, ни в манерах, ни в разговорах – не шокировало ни в малейшей детали. Вся его трогательная фигура была воплощением оригинальной правды и натуральности. Говорил он басом и не тихо. Во время разговора смотрел прямо в глаза тому, с кем говорил […] Впоследствии мне было очень досадно, что мы не приготовились к беседе с ним, потому что в таком случае она могла выйти далеко интереснее. И ты не сердись, мама, что мы не воспользовались свиданием с ним, чтобы возбудить какие-то общие интересные разговоры. Мы страшно растерялись, прежде всего.
Поздоровавшись с нами, он обратился к нам с вопросом: “Чем могу служить?” Я, путаясь, отвечал приготовленную фразу: “Вот, Лев Николаевич, мы, петербургские студенты, хотели послать вам наши посильные пожертвования, но, узнав, что вы в Москве, решили передать их вам лично”.
Толстой. Очень приятно; как же это вы сюда попали?
(Тут Дима решился позволить себе маленькую ложь; как-то ужасно неловко было сознаться, что мы в такое время приехали в Москву просто повеселиться. Поэтому он отвечал):
Дима. Мы здесь по делу.
Толстой. Ах, от университета…
Дима. Нет, меня отец послал.
Т. А-а, а вы здесь надолго?
Д. Нет, мы думаем уехать завтра или послезавтра.
Т. Ну а каких вы факультетов, курсов?
Я. Мы вместе на втором курсе юридического факультета.
Т. Ну, значит, ничего не делаете?
(При этих словах мы улыбнулись, и я ответил):
Я. Да, в сущности, это правда.
Т. Да это и отлично».
Разговор затем продолжался на разные темы. Толстой много говорил о необходимости устройства новых столовых для голодающих. Также он рассуждал о приношении даров, по аналогии с христианской притчей о Закхее из Евангелия от Луки. Наконец Дягилев подводит итог их беседы:
«Толстой. Ну-с, извините, очень бы хотелось еще с вами поговорить, да у меня сидят гости.
(В то время, когда он подал нам руку, Дима не выдержал и сказал):
Д. Лев Николаевич, позвольте вас поцеловать.
Лев Николаевич обнял сначала его, потом меня и расцеловал, а затем открыл нам дверь в коридор. Мы поторопились пройти и, уходя, слышали за собой его мирные удалявшиеся шаги.
Первыми словами, когда мы вышли на улицу, были вырвавшиеся у нас обоих восклицания: “Да он святой, он положительно святой!” Мы были так растроганы, что едва не плакали. Что-то невообразимо искреннее, трогательное и святое было во всей фигуре этого великого человека.
Смешно, что мы еще долгое время чувствовали запах его бороды, который мы ощутили, обнимая его. Конечно же, первое время мы ни об чем другом не могли говорить».
Чтобы сохранить что-то на память об этой встрече, Дягилев решил обратиться к дочери Толстого Татьяне Львовне и попросить ее, чтобы она подписала у Льва Николаевича фотографию писателя, вложенную в конверт.
«Письмо Татьяне Львовне я отослал утром на следующий день после беседы. Когда я около двух часов дня зашел к себе домой, я уже нашел тот же конверт, в котором я отослал портрет. На конверте был написан адрес рукою Татьяны Львовны: “Е. В. Б. Серг. Павл. Дяг. Гостиница ˝Дрезден˝ от Толстой”, а на портрете надпись Льва Николаевича: “Сергею Дягилеву Лев Толстой 1892 г. 17 января”. Накануне нашего отъезда из Москвы мы встретили нашего родственника С. Бирюкова, о котором мы говорили с Толстым, и он сообщил нам следующий маленький разговор.
[…]
Бирюков. Ах, это у вас были два студента, Философов и Дягилев.
Т. Да, да. Я говорил с ними. Скажите, ведь Дягилевы были очень богаты, недавно разорились? Ведь это у них ужасный крах?
Б. Да, но этот Дягилев имеет средства к жизни по покойной матери.
Т. Приятные молодые люди, такие восторженные.
[…]
Сообщение этих нескольких фраз было тем приятно нам, что Толстой, значит, не совсем забыл нас.
[…]
Не знаю, придется ли мне когда-нибудь еще раз в моей жизни встретиться или написать ему. Желаю этого от всего сердца, потому что такие минуты и впечатления остаются всегда в душе, как светлые точки. Такого оригинального и странного впечатления на меня еще не производил никто. Увидев его, я понял, что человек путем самосовершенствования приобретает нравственную святость; я понял, что пророки и святые, о которых мы читаем в Священном писании, не есть миф и невозможное. Я узнал, что и теперь еще могут быть святые борцы за отыскание и проповедование истины. Знаю, что, перечитав эти строки через тридцать лет, они мне покажутся очень смешными. Эти восторженность и пафос пройдут, но зачем же скрывать, пока этот пафос просится наружу»13.
Вернувшись в Санкт-Петербург, Дягилев еще три раза пишет Толстому. В архиве Толстого в Москве эти письма считаются утерянными. Илья Зильберштейн, крупнейший специалист по Дягилеву в России, держал в руках эти письма в 60–70-х годах XX века. Он приводит небольшой фрагмент из письма от 15 апреля 1892 года, написанного через два месяца после поездки Дягилева в Москву. Из него видно, что ответу Дягилева предшествовало письмо Толстого:
«…Вы мне написали, что полюбили меня, и ведь это не фраза: не верится, чтобы Вы когда-либо сказали или написали то, что не чувствуете. Вот это-то Ваше слово любви и дало мне маленькое право еще раз обратиться к Вам и исповедовать перед Вами то, в чем мне так необходим совет; а к кому же мне обратиться за советом, как не к Вам»14.
О продолжении этого письма, как и об остальных письмах Дягилева Толстому, ничего не известно. В последний раз Дягилев пишет Толстому в день своего рождения 19 марта 1893 года, когда ему исполнялся двадцать один год. По словам Зильберштейна, в этом письме он задает что-то вроде извечного вопроса о смысле жизни и пишет: «Мечтания и цель моей жизни – это творчество в области искусства»15. Конечно, письма Дягилева к Толстому были продиктованы желанием приблизиться к столь почитаемой знаменитости, но тот факт, что Толстой ответил на некоторые из них (не перепоручая этого своему секретарю), доказывает, что писатель воспринял всерьез дягилевские письма. Переписка с Толстым, как подтвердилось позднее, ознаменовала собой перелом в эволюции Сергея Дягилева. После того как ему исполнился двадцать один год, он стал постепенно отходить от идеологии предшествующих поколений, идеалистов 60-х и 70-х годов, для которых Толстой был радикальным рупором. Несмотря на то что Дягилев всегда с восхищением и уважением будет отзываться о писателе, выражая свои взгляды посредством выставок и через журнал, его эстетическая программа окажется диаметрально противоположной толстовской.
О проекте
О подписке