Монтескье обнаруживает тот же спор в немного туманной притчевой форме: лишь по тоске только что избранного монарха мы догадываемся, на чьей стороне симпатии автора. История о троглодитах указывает на разнообразие троп, которыми ходит политика, но цели, к которым ведут эти тропы, также различны по ценности. Персы, путешествующие по Европе, взглядом с дистанции разоблачают пороки и слабости европейского абсолютизма, однако читатель настолько же вчуже способен подметить те мерзкие варварства, которые направляют суждения самих персов. Одни народы традиции прочитывают и, можно сказать, деконструируют другие, затем наоборот, и всякий раз такое прочтение оказывается богатым на интересную критику. Различные миры, противопоставленные друг другу, сходятся всё же в одном центральном пороке – неограниченной власти и следующем из этого рабстве, в том числе и в первую очередь рабстве ума. В этом вопросе французы и персы стóят друг друга. Впрочем, имеется путь, могущий увести от духовного рабства, – путь Просвещения, равно открытый и для европейцев, и для азиатов, стоит лишь отдаться свободе учения и наук («стоит лишь», однако открытость дается труднее всего). Так, перс Рика в какой-то момент демонстрирует истинно энциклопедические, вольнодумные мысли: «Мне кажется, Узбек, что мы всегда судим о вещах не иначе как втайне применяя их к самим себе. Я не удивляюсь, что негры изображают черта ослепительно белым, а своих богов черными, как уголь, что Венера у некоторых народов изображается с грудями, свисающими до бедер, и что, наконец, все идолопоклонники представляют своих богов с человеческим лицом и наделяют их своими собственными наклонностями. Кто-то удачно сказал, что если бы треугольники создали себе бога, то они придали бы ему три стороны»[12].
Аргумент, известный мыслящей Европе еще со времен мудреца Антисфена, звучащий теперь из уст перса, выражает просветительский оптимизм относительно возможностей человеческого разума, в сущности универсального и – при правильном применении – направляющего в сторону подлинного блага.
Впрочем, мы вольны вычитывать это благо между строк, тогда как сами строки не во всем оставляют вполне однозначное – благодушное и оптимистическое – впечатление. В конечном итоге эффект Просвещения – это только эффект продолжительного и познавательного путешествия в чужие края, что-то вроде остаточных путевых импрессий, как горящий закат в экзотической стране. Поверх впечатлений привычки властно берут свое, и сердцем авторитарные персы по-прежнему отождествляются со своей беззаконной – в просветительском смысле – родиной, страной невольниц и рабов. А кроме того и покинутая пришельцами Франция до поры остается в своем весьма относительно просвещенном абсолютизме. Однако мысль, выходящая за пределы приятно-необременительного эпистолярного жанра, предвидит в теории грядущие перемены – в письмах на фоне персидских страстей то и дело встречаются пересуды о смерти короля, кончается век Людовика XIV, солнечный век европейского абсолютизма, и что-то маячит на горизонте, пока что залитое ярким закатным горением, но уже очертившее формы несущих грозовых туч.
В 1734 году из-под пера Монтескье выходят тщательные, но местами сумбурные «Размышления о величии и падении римлян» (среди главных причин величия, разумеется, общее благо и гармоническое устроение, среди главных причин падения – абсолютизм верховной власти), а в 1748, уже на исходе его жизни (он умирает в 1755), центральный теоретический труд «О духе законов». Книга писалась около двадцати лет, что отразилось в богатой исторической эрудиции, несущей это не самое простое для современного человека чтение. Замысел сокрыт в самом названии, однако его легко понять неточно. Конечно, и те законы, которыми регулируется жизнь государства, тут тоже берутся в расчет, но лишь во вторую, производную очередь. В первую очередь речь идет о законах так таковых, о законах природы, вещей, всего мира, об общих законах, которыми схвачено в том числе и бытие всякого отдельного государства – еще до того, как последнее только задумается о своем собственном нормативном кодексе.
Узнается рука просветителя: мир создан разумным, разумно, и, таким образом, всё, что в нем есть, всё, что было и будет, также разумно и познаваемо – задача сознательного человека (= человека как такового), собственно, познавать, то есть обнаруживать в темном на первый взгляд мире сокрытый, но вечный разумный закон. Пока иные просветители ищут разумный закон в окружающем их физическом мире, иные – как Монтескье, также прошедшие через общеобязательную школу естествознания – ищут его в историческом мире, течение которого несет из тьмы веков само существование государств и ими организованных в единства народов.
Заявляя претензии на познание исторического закона политики, Монтескье вписывается в просветительскую традицию мышления о естественном праве, в ту эпоху весьма актуальную (ее – относительная – неактуальность сегодня отмечена, вообще говоря, не решенностью предлагаемых ею проблем и вопросов, а какой-то решительной глухотой широкого ученого сообщества к сюжетам, не находящим уютного места в абрисном политологическом – как правило, пролетающем и мимо полиса, и мимо логоса – учебнике, желательно со многое объясняющим штампом «short introduction» на мягкой обложке; инфляция информации равняется инфляции шума, но не мышления). Естественное право отличается от искусственного примерно так же, как геометрический треугольник отличается от своего изображения на школьной доске: первое есть идеальная интеллигибельная форма, второе – ее эмпирическая реализация; к тому же последняя может быть и ошибочной, если, к примеру, плохой ученик превратно усвоил урок и вывел на доске ромб. Естественное право есть та идеальная форма права вообще, которая, будучи изначально присущей человеческому разуму, отвечает за регулярность и необходимость того юридического дискурса, который присущ всякому человеческому сообществу, однако уже в исторических вариациях – версиях этого универсального дискурса. Поэтому просветительское учение о естественном праве призвано ответить на вопрос, почему для столь разных, ничем вроде бы не связанных исторических сообществ в одинаковой мере характерна забота о той или иной, но именно юридической форме? Ответ: потому что идея права существует в разуме так же, как и идея треугольника – изначально и вечно. Или так: человек естественно юридическое существо.
Понятно, что при всей своей любви к Англии и ее главному мудрецу Джону Локку, Монтескье не готов всё-таки идти до конца по чисто эмпирическому пути и в вопросе о врожденных идеях (право, треугольник) скорее поддерживает родного Декарта. Неверно, что право исходит из опыта, потому что никакого изначального опыта права не существует – для всякого опыта права как для реализации в человеческом поступке требуется до-опытный шаблон, или идея – опять-таки, как с треугольником, которого в опыте нет (докажите обратное), однако сам опыт посредством идеи получает форму треугольника. Извечный закон относительно права не менее строг, нежели относительно геометрии.
Итак, мы согласны, что политическое – в той мере, в какой оно есть и есть нечто, – существует через проявляющийся в нем закон (варианты: через идею, форму, структуру). Закон политического как такового мы уже встретили, обратив внимание на трансисторический диалог (квадролог) Платона и Аристотеля, Гоббса и Локка: единое множества и множественность единого – вместе. Политическая диалектика единого и многого, данная нам как закон, предполагает, далее, вариативность политических моделей, и если мы согласились принять данный закон за условие нашей дедукции, то мы вынуждены теперь согласиться, что из него можно вывести более-менее строго определенное число моделей. Сделаем это.
Единое многого: форма политического или политическая власть сконцентрирована в едином центре; множественность единого: форма-власть рассеяна во множестве – либо во множестве потенциально безграничном (всё сообщество), либо во множестве ограниченном (часть сообщества, несводимая к единому центру). Стало быть, снова классическая рубрикация: монархия (единое многого, «дурной» вариант у Аристотеля – тирания), аристократия (множественность единого с ограничениями, дурной вариант – олигархия), демократия (множественность единого без ограничений, дурной вариант – тоже, надо думать, демократия, но в смысле ее отличия от политии, поэтому можно сказать – охлократия, власть неразумной и недостойной толпы). Устойчивое повторение этой рубрикации в истории философии – часто буквальное, иногда с легкими вариациями – вполне объяснимо всё тем же: устойчивой очевидностью высшего интеллигибельного закона, управляющего существованием человеческого сообщества как такового (как у треугольника, при всех вариациях его формы, не может быть больше или меньше трех углов – по определению, то есть по закону). Теперь и Монтескье, в свою очередь продумывающий естественный закон политики, повторяет почти то же самое: монархия и ее злой двойник деспотия, республика (греческая полития) в двух видах – аристократия и демократия. Итого четыре развернутых типа правления или два свернутых (деспотия – в монархии, аристократия – в демократической республике). Краткие формулировки: в монархии правит один по закону, в деспотии правит один без закона; в демократической республике правит весь народ, в аристократической – часть народа (и там и там, конечно, по закону).
На этом, однако, Монтескье не останавливается. Сын своего динамического века, он находит необходимым промыслить не только статичный закон политических форм, их природу, но также и принцип их действия, вполне сообразный с законом, – то есть, говоря по-шпенглериански, их историю в отличие от их природы (можно, поэтому, понимать природу политических форм как их modus vivendi или, еще лучше, essendi, а принцип – как их modus operandi, сохраняющееся – статика – в истории – динамика). Для каждой данной природы поэтому нужно найти ее сущностный принцип. У Монтескье: принцип монархии – честь, потому что такое государство существует через различие рангов и положений, различие «свойственных им предрассудков», как пишет автор (обладание которыми и составляет честь, вплоть до самой вершины – чести монарха); принципом деспотии, в противоположность чести, является страх; принцип демократической республики – добродетель, под которой здесь понимается любовь к отечеству, то есть любовь к равенству, выражающаяся в добровольном следовании законам и вообще в предпочтении общего частному (надо сказать, что демократическая республика по Монтескье изрядно напоминает некоторый образец утопического социализма – особенно в трудном вопросе имущества); наконец, принцип аристократической республики – умеренность или владение собой, потому что там, где нет политического равенства, условием хорошего правления является умение правителей сдерживать самих себя (аристократы, то есть лучшие люди республики, тем и лучше других, что они умеют держать себя в руках без принуждения свыше).
Каждое политическое образование, обладая своими природой и принципом, отличаются друг от друга во множестве частных деталей – от нюансов гражданского законодательства до правил ведения войн, от строгости брачных традиций до духа торговли; большая часть объемного труда Монтескье как раз и описывает, тщательно и неутомимо, эти второстепенные отличия. Мы позволим себе не мелочиться и оставить всё это в стороне. Общее в выписанных нами политических формах одно – все они суть примеры именно политического, следовательно, все они представляют собой единое многого и поэтому все (кроме, конечно, дурной деспотии, которая есть только контрпример и объект неутомимого презрения автора[13]) связаны одной целью – целью как раз наилучшего объединения множественного в единство. Поэтому среди разных политических образований в принципе мыслимо лучшее: такое, которое бы наилучшим образом отвечало поставленной цели. Лучший образ правления, как неоднократно оговаривается Монтескье, это образ умеренный[14], то есть такой, части которого были бы связаны наиболее совершенной мерой. Эмпирическим образцом такого умеренного правления в «Духе законов» выступает конечно же политическое устройство Англии, грамотной мерой которого является очень удачно осуществленное разделение властей.
Учение о разделении властей сформулировал Локк, и здесь Монтескье повторяет за ним, внося лишь косметические изменения. Необходимость разделения властей мотивируется тем, что власть как таковая всегда чревата возможностью злоупотребления. У Монтескье: «Но известно уже по опыту веков, что всякий человек, обладающий властью, склонен злоупотреблять ею, и он идет в этом направлении, пока не достигнет положенного ему предела. А в пределе – кто бы это мог подумать! – нуждается и сама добродетель. Чтобы не было возможности злоупотреблять властью, необходим такой порядок вещей, при котором различные власти могли бы взаимно сдерживать друг друга»[15]. Если власть не концентрируется без остатка в одном месте, то разные места власти создают друг для друга естественную границу, тем самым предупреждая возможные злоупотребления (они по-прежнему возможны, но с гораздо большими трудностями).
Само разделение, разумеется, должно иметь собственную рациональность. Так, следует различать основные функции власти, затем организовывать эти функции в независимые властные центры. Локк выделял три таких центра: власть законодательная, исполнительная и федеративная (отвечающая за международные отношения). В центральной главе своего сочинения, которая называется «О государственном устройстве Англии» (книги 11, глава 6), Монтескье почти что цитирует Локка: власть законодательная, исполнительная в области международного права, исполнительная в области гражданского права – она же, для простоты, судебная[16]. Исполнительная власть, сконцентрированная в руках одного человека – монарха, – естественным образом ограничена законодательной властью; последняя, в свою очередь, ограничена тем, что она не может влиять на решения исполнительной власти; судебная власть отделена от двух других властей, и суд, что очень желательно, осуществляется равными над равными (отголосок английского права, смотри выше); судей, таким образом, много, монарх-исполнитель один, законодательный орган – парламент, набранный из представителей граждан, – должен состоять из двух палат, отражающих разные имущественные интересы, – этот нюанс, впрочем, дискуссионный, он не относится к фундаментальным чертам устроения умеренного правления.
Фундаментальная черта одна: разделение. Локк и Монтескье удачно угадывают основное понятие уже нашей, современной политической философии (partage у Нанси, у Рансьера), которое – и здесь нам очень помогает русский язык – объединяет два якобы противоположных значения: разделение как отделение (разделять на части) и разделение как соучастие (разделять убеждения). Политическое – это и есть разделение: единое разделяется на многое, и многое разделяет единое – общее. В политическом поле мы разделены: между нами граница наших частных свобод и одновременно связь нашего общего дела. Вот и получается, что государство и выше – само политическое есть разделение, и прежде всего разделение властей: множественное в единстве.
Понятие разделения возвращает к началам. Принципиальный политический спор о том, каким должно быть устроение сообщества, восходит не к всевозможным вариациям позитивистской редукции, но к логике и диалектике – столь давней уже, что без срока давности – единого и многого. Сама возможность посмотреть на устроение общества так или эдак обусловлена изначальным фундированием любого сообщества единым и многим вместе, их отношением – таким, что и при очень сильном желании не разорвать: единство множества, множественность единства – всё это сообщество, и так и эдак. Только при априорной данности этого соотношения возможна, на втором шаге, степенная дискуссия: а что же лучше – это или то?.. Это или то может быть лучше или хуже, лишь если и это и то уже обусловили наши «идейные» споры заранее. Присмотримся и увидим: задолго до «лучше-хуже» нас захватило единое-многое «вместе»[17].
Если не учитывать эту изначальную диалектику, не избежать печальных казусов. Например, требование плюрализма, плюрализма любой ценой, плюрализма и только плюрализма под страхом смерти! – с пугающей легкостью оборачивается железным монизмом со всеми вытекающими последствиями в виде, к примеру, юридически санкционированного террора политкорректности. Искомый плюрализм растворяется в этом терроре – так логика наказывает тех, кто имеет наглость (и глупость) ею брезговать: изгнанная через дверь, она возвращается через окно. Судьба, как встарь, тащит неразумных на коротком поводке.
Конечно, Монтескье в число этих несчастных не вхож, и логика ему друг – больше, чем может показаться беглому взгляду. Против монистического плюрализма или плюралистического монизма глупцов он в состоянии предложить третий, срединный путь философии, на котором крайности сообщаются, а не воюют. Напротив, именно адептами войны крайностей хорошо поверяется сила и крепость идей Монтескье: разделения властей, представительства, парламентаризма. Наверное, самым известным – и чаще всего самым лучшим – критиком этих либеральных идей и вообще всего духа 1789 года является Карл Шмитт. Всякий уход от единства верховной власти – а всё вышеперечисленное как раз воспринимается как подобный уход – для него что красная тряпка. Особенной силы такая плюралофобия достигает в его сочинении о Томасе Гоббсе – так, даже такой монист как Гоббс навлекает на себя гнев Шмитта за то, что в монолит своего Левиафана он допускает частичку плюралистической независимости – в вопросе о личной вере. Для Шмитта одна-единственная уступка многообразию всенепременно приводит к полному краху Единого государства[18]. И далее: одна империя, один фюрер – как и произошло в действительности.
В концепции «кризиса духовно-исторических оснований современного парламентаризма»[19] Шмитт, как правило, умный и проницательный автор – злодей (если считать его злодеем) и глупец не одно и то же, – достигает, пожалуй, своей низшей интеллектуальной планки. Мало что с той же ясностью указывает на силу идеи парламентаризма, как подобная критика и всё то, что выступало ее эмпирическим фоном в истории ХХ века. Путая парламентаризм вообще с частным кризисом германской политической системы, взятой в нисходящей линии «империя – Веймар – нацизм – катастрофа», Шмитт раз за разом повторяет суждение, что разные воли – многообразие – в парламенте никогда не смогут договориться, то есть прийти к единству, – суждение странное и догматическое, ибо многовековой парламентский опыт как раз таки опровергает этот аргумент ad hominem (парламентарии-де непримиримые интриганы и неисправимые эгоисты). Католический эссенциалист Шмитт просто не может помыслить образование воли в работе парламентского полилога, он мыслит волю как только предданную всякому действию сущность, индивидуализированную фигурой вождя, единого и единственного (суверена, царя, диктатора, фюрера)[20]. С его точки зрения, воля изначальна, и далее ею порождаются эффекты и действия, тогда как мысль о том, что сама воля может быть эффектом неких действий, ему в голову не приходит (а если приходит, то долго там не задерживается). Диалектика единого-многого понята Шмиттом – точнее, не понята им – только с одной стороны – со стороны Единого, поэтому от диалектики, собственно, кроме бесплодной догматики не остается следа. Стоит ли оговаривать, что такое мышление противоречит всем завоеваниям Нового времени, именно что обнаружившим за воображаемой статикой мира в науке, в искусстве, в политике – динамизм разнородных, изменчивых сил. Статус этих завоеваний такой, что их, разумеется, можно комментировать и критиковать, но от них нельзя просто так – по-шмиттовски – отворачиваться, будто ничего не было. К счастью, всё было, и нам совершенно не обязательно мыслить политику только как чудо – рождение воли ex nihilo, – мы можем теперь, после Макиавелли и далее, видеть в ее основании разумную технику и динамику.
Мышление Нового времени вело к постепенному краху эссенциалистских понятий вроде реликтового ныне суверенитета, фундированного теологией, и иже с ним. Традиционалист Шмитт мало что может противопоставить условному Монтескье, кроме гнева и слабой риторики, а Левиафан, выброшенный западной политикой на обочину истории, был подобран разве что самыми одиозными, репрессивными, варварскими режимами современностями – этими невежественными Ын-ляндиями проездом из Темных веков. Пока эти режимы рушились – и будут рушиться – один за другим, либеральный плюралистический парламентаризм становился всё совершеннее, в верхней точке своего развития совпадая с американской политической системой в ее целом.
Пожалуй, Америка – вот что полезно держать на виду, когда речь идет об историческом значении идей Локка – Монтескье. Если Французская революция прошла через кризисы диктатур, тираний и террора, то революция в Америке изначально сформировала такую систему, которая далее знала только усовершенствования без каких-либо по-настоящему значимых кризисов. Именно здесь политический закон Монтескье – закон равновесия и баланса как основания общего блага – получает свое наиценнейшее эмпирическое подтверждение. Это позволяет думать, что не «идеи 1789 года», но скорее «идеи 1776 года» имеют подлинное историческое значение – как сила, не оставившая Левиафану шансов на будущее существование. Политическое поверяется опытом – на опыте работает именно Америка, а не какой-то внеочередной Рейх. Сегодня нам важно помнить, что успехи этой работы немыслимы без трезвой и эмпирически проницательной мысли Шарля де Монтескье, барона, французского просветителя и философа подлинно исторического размаха.
2017
О проекте
О подписке