Лесси, пожалуйста, воздух втяни поглубже, не запишется запах; нет, наклонись к нему и втяни, и еще, пожалуйста, наклонись к камере, вот так, да, не больно? Если больно – надо сразу говорить, зрители не любят обычно, когда больно. Очень хорошо, скривись, скривись посильнее, у тебя первый раз взрослый мужчина, тебе неловко, тебе приятно, но стыдно… Сделай лицом «стыдно» и держи, держи! Выше подними юбку, сама придерживай, должно быть видно, что ты держишь сама! Так, теперь попробуй тихонько сама подмахивать, очень осторожно, тебе не слишком приятно, но интересно, перестань кривиться, все, хватит. Возьмись за грудки! Нет, не так, господи, Лесси, у тебя что, до морфа дыни были? Накрой их ладонями просто и потирай! Потирай кругами! Дайте свет на лобковые волосы! Лесси, дальше можешь произвольно, еби его, деточка, и постарайся совсем отключиться, чтобы всем телом, чтобы тебе хорошо было, – только руки в волосы не закидывай, так маленькие не делают, лучше за него держись… Очень хорошо, очень! Лесс, чуть-чуть вправо дай, чтобы камера взяла хуй! Учитель, спину назад, вы что, раздавить свою физкультурницу хотите? Лесс, следи за ощущениями, если неприятно – немедленно что-то менять, не портим запись! Все, в свободный полет! Еще три минуты снимаем – и кат!
Хорошее имя, я сама его выбирала. Получилось, что я по паспорту, а у всех псевдонимы. И еще: только когда живешь под фальшивым именем, понимаешь, как хорошо, когда у тебя редкое имя настоящее. На студии две Уайноны; если бы я была Уайноной, а не Кшисей, я бы дергалась каждые пять минут. Так не любила польскую свою бабку, что подарки, ею принесенные, старалась не брать в руки – все не могла забыть, как мама кричала отцу: «Ты не мой муж, ты ее муж! Неужели ты сам не понимаешь! Тебе с ней спать впору!» И вот же – пригодилось имя, пригодилось польское наследство.
По площадке расставлены четыре набора декораций – «школьный класс» с пустыми, естественно, внутри коробками стационарных коммов и пыльными тач-скринами, которых уже двести лет не касалась рука человека; «девичья спальня», омерзительно фиолетовая и все в плюшевых чи-синах, которых реальные дети уже двадцать лет как не видели; «детская площадка» – плохо закрепленные качели, с которых кто-нибудь грохается при каждой второй съемке, и искусственная трава, и «мотодром» – вернее, закут, где снимают и надевают моторники и где, по странному воображению не то студийников, не то клиентов вечно происходит этакое грязненькое действо: юбочки задираются, пальчики нет-нет да и соскальзывают с высоких креплений на что-нибудь более округлое.
Заметь, что последние недели полторы ты обходишься без крема; уже не больно, в принципе, и, кажется, детские легенды про «разработанную пизду» оказываются правдой.
– Аннабел, тебе больно бывает? Мне как-то перестало в последнее время.
– Разработала пизду.
Прекрасно.
– Да нет, серьезно. Ведь было больно сначала.
– Только на студии или вообще?
– Вообще.
– Разработала пизду.
Попробуем закинуть удочку.
– Не представляю себе, неужели настоящая девочка, ну, тоже бы привыкла?
Надо сказать, что сердце падает хорошенько, и на секунду кажется, что спросила с фальшивой интонацией. Пока Аннабел оборачивается, смотрит, разлепляет губы, даже начинает говорить – крутится в голове: вот сейчас спросит: «А зачем тебе?» А зачем тебе? А затем, что я сержант полиции, подосланный к вам сюда агентом, а не маленькая блядь Лесси Тауб, которая сделала себе детский морф, да так и не сумела найти богатого папочку, и вот – зарабатывает деньги разрабатыванием пизды перед камерами. А сказать: «Да так, интересно!» – у меня уже действительно может не хватить невинной интонации, потому что в горле ком.
– А тебя что, в двенадцать лет большие дяди не ебли?
А тебя, Кшися, что – в двенадцать лет не ебли? Меня, Кшисю, в двенадцать лет не ебли; не в последнюю очередь потому, что в двенадцать лет я встала на колени перед диваном, зажала рот рукой, чтобы не вскрикнуть, и смотрела на красную растертую промежность своей подруги Долли, рыдающей, цепляющейся больно за мое плечо и скулящей: он меня порвал! он мне все порвал!.. Большой, извините, оказалась разница между тринадцатилетном бойфрендом Долли и не знающим стыда сожителем ее матушки. Я, Кшися, хорошо это запомнила – и избегала, избегала, хотя модно было тогда. Да и здешнюю мою ипостась, Лесси Тауб, по личной ее легенде, в двенадцать лет не ебли, Лесси Тауб, по личной ее легенде, прилагавшейся к фальшивому паспорту, начали ебать только в четырнадцать лет («…школьное хобби: пела в хоре; домашнее животное: с 6 до 14 лет такса Джордж; первый сексуальный опыт – 14 лет, сверстник; первый морф – 17 лет, уменьшение груди; родители: Кристина Тауб, Ричард Стивен Тауб, врачи…»). Поэтому Лесси Тауб не знает, что маленькая девочка чувствует при сексе со взрослым мужчиной.
– Нет. Я, знаешь, только поздно и по любви.
Аннабел смеется.
– Ну, говорят, больно. Я, правда, в двенадцать лет тоже не пробовала, хотя модно у нас было – у вас было? – у нас девчонки по взрослым мужикам убивались, считалось – супершик! Но говорили, что больно. Поэтому-то маленькие девочки и не любят, на самом деле, взрослых мужиков; только так, хорохорятся. А мне, кстати, всегда этих мужиков было жалко: ему тоже неприятно, наверное, – если что, тюрьма светит, так мало этого, девчонка еще и хнычет, говорит – больно, больно. А он же не зверь какой, он ее ласково. А она – больно, больно…
– Разрабатывала бы пизду.
От хохота Аннабел давится куском, роняет коробочку с сычуань-тянь, пачкает липким соусом коленки в цветных штанишках. Ну, давай!
– А как же снимают их? Или как раз хотят, чтобы на бионе совсем больно было?
Аннабел утирает слезы и по одному собирает куски курицы обратно в коробку, двумя пальцами каждый держа, как дохлую какую-нибудь пакость, вытирает пальцы о скромный детский топик с отложным воротничком.
– Кого снимают?
– Ну, настоящих. Детское порно.
Смотрит недоуменно.
– Лесс! Окстись! Ты же взрослая девка, в чилли попой двигаешь, а говоришь, как будто тебе, ну… – (прыскает), – двенадцать лет! Дорогая, нет такой вещи – детское порно! Детское порно – это мы! Студия Underage of Innocense – это детское порно! На наших сетах ведь не пишут, что тебе двадцать семь!
– Так они же все равно знают, что морф!
– Лесси! Но они же про это – за-бы-ва-ют! Я тоже, знаешь, думала, когда смотрела старое порно, вижуалы, ну, ты поняла; я думала – господи! Да какой же вот это – аматюр? У них же даже свет поставлен, и все бабы в одинаковом белье! Я Хави сказала: кто же в это верил? A он мне объяснил – это, говорит, дорогая, и есть порно: человек знает, что постановка, но делает вид, что не знает. Представляет себе, как будто настоящее. Он, говорит, смотрит не нашу с тобой еблю, а ту еблю, которую он воображает, глядя на нашу еблю. В ней тоже мы с тобой, только по-настоящему. Ты теперь, говорит, понимаешь, что для порно значило – бион? Это же счастье было, революция! Первые сеты стоили – по сорок, по пятьдесят азов штука! А просто старый вижуал – пять! А покупали – сеты!
– Чтобы чувствовать, что – по настоящему?
– Да!
– Фу.
– Здрасьте – фу! Нашлась цаца ванильная. Ты не «фу», а понимаешь, почему сейчас трудно актрис искать? Раньше, Хави говорит, брали любую блядь и ставили – лишь бы глаза закатывала и стонала. Говорит, они все сухие были, мужик член мазал, чтоб войти. Потому что – вижуал, дерьмо, фальшивка. Как кино добионное было – дерьмо. И их голливудские актеры почти никто не смогли на бион работать, эпоха сменилась, не было звезд! И с порно то же произошло. Поэтому есть мы.
– Но мы же все равно не настоящие! На бионе же ясно – мне не двенадцать лет, тебе не одиннадцать!
– Ну, знаешь, есть предел. Мы стараемся. Я себя на записи почти всегда, натурально, чувствую, как девочка. Он меня гладит – а я думаю: господи! как же он в меня войдет, такой большой! – и верю почти. Ты не так?
Я не так? Нет, я не так. Я не почти, я совсем; я не могу представить себе, что я взрослая в эти моменты. Это все, чего я хочу, – быть маленькой. Чтобы на меня смотрели, как на маленькую. Чтобы как с маленькой говорили. Чтобы ни за что никогда не отвечать, а быть ребенком. Чтобы взрослым все было виднее. И тело отзывается, поддакивает.
– Ннну… примерно так.
– Ну вот. Было б им где брать настоящее – нас бы с тобой уволили. Ты бы себе сделала деморф, а? Или маленькой бы осталась?
Она действительно, я думаю, ничего не знает. И это плохо, очень. Потому что она жена Хави, потому что если бы Хави делал сеты на сторону, она бы знала. Потому что она дура и не смогла бы врать мне так немедленно и так наивно.
Потому что, кажется, отдел ошибся. Здесь чисто.
Двадцать три биона на левой руке, двадцать два на правой – лесенкой, как кружочки прозрачной колбасы. Двадцать две кнопки на правой руке, двадцать три на левой – полосочкой, как пуговицы на кукольном платье. За два года научился виртуозно класть, вся процедура занимает примерно четыре минуты – от момента надевания на нос темных очков, чтобы не слепило радужное сияние, испускаемое кожей там, где находят один на другой пятнадцать-двадцать прозрачных переливающихся бионов, до момента, когда разобранный на детали крошечный дезактивирующий щуп пылью улетает в унитаз. С этого момента есть тридцать четыре минуты и шестнадцать секунд на то, чтобы пройти регистрацию, таможню и паспортный контроль – все места, где тебе могут заглянуть в сумку, – добраться до туалета на другом конце аэропорта и скатать двадцать три биона с левой руки и двадцать два – с правой. Опоздать, дорогой Лис, будет крайне неприятно: начнут активироваться раскатанные бионы, и ты почувствуешь себя одновременно маленьким мальчиком, которого насилуют большим вибратором, и извивающейся под электрошокером мазохисткой, и тем, кто держит электрошокер, и морфом с рыбьим хвостом вместо ног, обнимающим под водой маленькую Русалочку, и нежной лижущейся лесбиянкой…
…Уронена сумка. Поднять, отряхнуть. Четыре секунды. Раскалывается голова, черт, ну почему именно сегодня мигрень? Набрать в рот воды из крана, найти таблетки, выдрать из упаковки, засунуть одну в рот (козел, почему нельзя было сделать это до того, как накатал бионы?!) Одна минута восемь секунд.
…Ты, в один миг познавший все наслаждения мира, все испытавший и предавшийся всем негам разврата одновременно, сможешь ли снова вернуться к себе и снова с собою же слиться, себе возвратить разум и продолжить свой путь, как обычно? Нет, не сможешь. От неосторожного смешения бионов, «биомиксинга», сходят с ума, а сорок пять бионов-чилли, будь уверен, общими усилиями откроют тебе двери в такой ад, какого не видывали ни Джеффри Шней, ни «мама биомикса» Рара Годоли…
…Маленькая старушка тихо ругается с девицей за регистрационной стойкой – хочет тащить за собой в самолет этот нереальный гигантский саквояж. Шесть минут четыре секунды. Сбой в системе, твой билет она выплевывает обратно, потом принимает. Пятнадцать секунд. Очередь на паспортном контроле – двенадцать минут двадцать одна секунда…
…Весь аэропорт сделали красивым – круглым, синим, современным, – а рожи все те же. На эскалаторе мерзкая бабка саданула корзиной – корзиной! – в самолет с собой??? В буфете час назад деваха, отпускающая кофеистую бурду, ткнула пальцем в переливающуюся холорекламу: крутится уродливая толстая чашка с дымком пожарища над нею, вокруг наматывает круги липкая на вид плюшка. «Купите большую чашку кофе и получите булочку бесплатно». «Бог с ней, с булочкой; дайте просто кофе мне». «А мы просто не даем, только с булочкой». Но зато взлетная полоса отливает шелком, стены расписаны пагодами и лугами, и к стойкам регистрации багажа спускаются от потолка роскошные холодраконы, навьюченные по самые рога ярким и красивым призрачным багажом. Примерно три раза в месяц я улетаю из Бен-Гуриона-2 в Быково-3. Нет, даже четыре иногда – туда-обратно, туда-обратно. Когда-то меня колотило от адреналина, когда-то даже так сильно меня колотило от адреналина, что я боялся, не забыл ли дезактивировать какой-то из бионов? Мой ли это расколбас от предстоящего нарушения таможенного закона – или у меня под кожей какой-нибудь семнадцатилетний мальчик крадет у своей сестры ее нижнее белье? Теперь я понимаю, что таскание на себе сорока пяти дезактивированных бионов через границу – это худший из рисков, которые мое воображение может себе нарисовать. Я бы предпочел таскание на себе бомбы, готовой взорваться через тридцать четыре минуты и шестнадцать секунд: я бы знал, что просто умру – и все. А вот что станет с моим мозгом, и сколько я протяну, и в каком кошмаре я протяну те годы, которые протяну, если не успею скатать на себе шарики до истечения тридцати четырех минут и шестнадцати секунд, – этого я не знаю и знать не готов…
…Девочка в военной форме пытается открыть мой паспорт не с той стороны. Восемь секунд…
…Я просто жалею, что когда-то читал ту же (того же?) Годоли и еще Вустера – правда, немножко меньше, – и теперь слишком много знаю о том, чем может закончиться неудачный биомикс. Фотография Годоли, когда его-ее привезли в больницу, – белые от ужаса глаза и руки, судорожно подкинутые к лицу (мочащаяся собака, плюс пилот в падающем самолете, плюс нелегальная иммигрантка, пришедшая наниматься на работу по поддельному резюме) – до сих пор стоит у меня перед глазами. С тех пор как я начал сталкать, я не притрагивался к этим книгам и даже несколько раз замечал, что при мысле о Годоли, Скулхеде или Гаспарове у меня неприятно сводит живот. Как сейчас…
…Она листает паспорт и зовет кого-то. Кто-то не идет. Полторы минуты. Она встает из-за стола и идет куда-то с моим паспортом…
О проекте
О подписке