Читать книгу «Слово» онлайн полностью📖 — Сергея Алексеева — MyBook.
cover

Аронов решил действовать самостоятельно. В одном из скитов он остался на неделю, сославшись на болезнь, и начал собирать книги. Часть ему удалось взять, используя знакомство Гудошникова со старообрядцами, так сказать, мирным путем. Его принимали как товарища одноногого человека, который считался своим в скитах. Отдавали книги с неохотой, через силу, но все-таки отдавали. Но большую часть книг пришлось брать с боем. Аронов нашел среди кержаков сговорчивого мужика, через него пустил слух, что если скитники не сдадут рукописи сами, то их будут изымать с милицией, поскольку книги теперь переходят государству. Некоторые старообрядцы бросились прятать свои сокровища, как было это во все времена, но были и такие, что принесли и сдали Аронову все до последней псалтыри.

Вернувшись из дальних кержацких сел, Гудошников ничего понять не мог. Аронов уехал, даже не предупредив его, а кержаки вдруг замкнулись, не желали разговаривать, слушать не хотели.

– Обманул ты нас, паря, – тянули. – Обманул, так обманул…

После этой третьей экспедиции на Дальний Восток союз распался.

И теперь, когда отдел, университет и областной музей начали развертывать программу поиска и сбора рукописного наследия, Аронов вспомнил Гудошникова. Вернее, о нем он никогда и не забывал, а на память пришли его высокие и чистые идеи, за которые Аронов и сам дрался три года. Никита Евсеевич предлагал создать Всесоюзный центр или комитет по спасению малых исторических памятников – ни больше ни меньше. После этого он хотел, чтобы правительство обратилось к народу с призывом о сдаче всех редких и рукописных книг, художественных полотен и икон государству. Он предлагал направлять ученых и любителей старины в самые глухие уголки страны, в действующие монастыри, церкви и религиозные общины для обследования книжных собраний и пропагандистской работы. Предлагал на уровне посольств начать переговоры со странами, куда в разные времена были вывезены русские рукописи, о возвращении их на родину, в Россию.

Однако главным в его предложениях было то, что смущало всех: обязательным, считал он, должно стать изучение в школах и вузах истории русского языка и письменности (в союзных же республиках необходимо изучать историю своего родного языка), строить народные библиотеки с рукописным фондом. «Это национальный позор, – с обычной прямотой писал Никита Страстный. – Наши ученые знают латынь и древнегреческий, современные иностранные языки и эсперанто, наши школьники зубрят чужую речь, но никто, кроме узких специалистов, и строчки не может прочитать на древнерусском. Кириллица для русского человека стала чем-то вроде китайских иероглифов: хоть кверху ногами букву переверни – все одно непонятно. Что за невежество для нашего времени! Физику с математикой изучаем, от Евклида и Демокрита, а язык свой, на котором говорим, думаем, – лишь самый его кончик. Какое слово познал человек от рождения – с тем и умер. Что было до него – так во мраке и остается. И тает, и сыплется словарное золото из худого мешка…

Если вы вдруг ощутили в своем сознании неясную, но открывающую какую-то истину мысль, если у вас «на уме кружится» гениальная или самая простая истина, а на свет так и не рождается, и если, наконец, вы просто не в силах сказать словами то, что в вашей голове, – вам в первую очередь нужно изучить свой язык, а не дополнительные сведения о предмете. Не зря все ученые-энциклопедисты досконально владели родным языком. Не случайно Ломоносов писал стихи и работы по русскому языку. Когда у человека беден словарный запас, ему не только говорить нечем, а и думать тоже. Ему надо перелить мысль в форму слова, а формы нет! В технических вузах русский язык совсем не изучают. Стыд и срам слушать унифицированный язык инженеров. А послушайте, как говорят выступающие с трибуны? Русский человек разучился говорить по-русски, заштампованность речи всегда на Руси считалась несусветной глупостью оратора, а ныне преподносится как образованность. Где же он нынче, гибкий, красочный, точный – богатейший русский язык?.. А коли говорят штампами, то и думают точно так же, и нет у человека воли в мышлении…»

Все это Гудошников предлагал начать немедленно и по всей стране. И зная, какие сокровища лежат у него в темной комнате за семью замками, он ставил условие: как только прозвучит обращение к народу о сдаче исторических памятников письменности и литературы и появится решение о создании библиотек с рукописным фондом для широкого круга читателей, он первый сдаст свое собрание. Все, до единого списка, до последней грамоты. Сам же пойдет работать на выдачу книг…

Но страна в то время боролась с разрухой. Еще многие города наполовину лежали в руинах, а заводские станки работали под открытым небом. Еще действовала карточная система на хлеб, люди ходили разутыми, в лаптях, в чувяках из сыромятины. Государство еще только-только приступало к восстановлению народного хозяйства, а в международной политике уже веяло «холодной войной» и опускался «железный занавес».

Оставшись один, Гудошников выбросил забытую Ароновым палку и запер дверь. Хватит на сегодня гостей. От одного голова кругом и руки до сих пор подрагивают, нервы совсем ни к черту стали. И чего, спрашивается, вскипел? Куда понесло?.. Нет, чтобы с достоинством и честью выпроводить за порог, сказать в глаза все накопившееся в душе против этого человека и выставить. Теперь вот сиди, думай, перебирай в памяти то, что напорол в горячке. Натура еще дурацкая: любую неудачу, неловкость свою сорок раз в уме прокрутишь, сорок раз пожалеешь и покаешься…

Но собраться с мыслями и обдумать все услышанное несколько минут назад Гудошникову не дали. В этот день люди словно сговорились стучать в его двери.

Спустя четверть часа явился сосед Сухоруков, человек мягкий, тихоголосый, словно вечно кем-то обиженный или виноватый. Никита Евсеевич подозревал, что Сухоруков наверняка баптист, – а такие в нижней, деревянной части города водились: больно уж всепрощенческим духом несло от его покорности. Что ни скажешь – все кивает, соглашается, а сам – по глазам видно – себе на уме.

– Что же вы, Никита Евсеич, собачку-то мою, Пушка моего стрелили? – тихо спросил он. – Безвредный кобелек был, на цепи сидел.

– Я в бродячих стрелял, – сказал Гудошников. – Житья от них не стало.

– Так ведь весна, гон у них, – слабо улыбнулся Сухоруков. – Природа требует… Бродячая не бродячая – все одно живые души, жить хотят. Я-то к вам не в претензии: ну раз сорвался с цепи… Только получается больно уж чудно, непонятно мне. Вы человек грамотный, заслуженный, старые книги читаете, а живую тварь не пожалели… Бродячие-то они от чего? Да от нас, людей.

Гудошников сощурился, поджал губы. Что-то уж очень знакомое показалось ему в тоне и голосе соседа. Будто слышал он уже и тихую речь эту, и глаза эти видел… А может быть, он слишком долго живет и много повидал за свою жизнь, потому и люди перед ним словно повторяются, словно по кругу ходят. Ведь давно уже стал замечать за собой, что каждый день, каждое число месяца представляются ему какой-то датой, а вот какой – убейся, не вспомнишь.

– Много ли собаке надо? Бросил ее, прогнал со двора – она и бродячая, – продолжал сосед. – Это человек еще цепляться будет, еще надеяться… За что же бить-то ее? Человека бить надо.

В памяти Никиты Евсеевича встал угрюмый, безлюдный остров на Печоре, пустой скрипучий Северьянов монастырь и стаи бродячих собак-побирушек. И голос Петра Лаврентьева, будто из тьмы: «Зло – оно в самом существе человеческом, во всех делах и помыслах… Собачки, они что, они мертвого грызли, а люди-то живьем друг друга…»

– Много вы знаете о бродячих собаках, – проворчал Гудошников. – Нет на земле бессмысленней твари, чем бродячий пес. Я не встречал… И потомство дают такое же. Если ваша собака подвернулась под пулю – я вам заплачу. Сколько нужно?

– Я не за деньгами пришел, – опять скупо улыбнулся Сухоруков. – Спросить хотел… Интерес у меня такой, – он поднялся, смял шапку. – Интеллигентный человек, пожилой, а… Вот и весь спрос.

В это время у ворот дома остановилась машина – «скорая помощь». Гудошников встрепенулся: что это Степан так рано с работы? (Сына иногда подвозили на «скорой».) Может, случилось что? Однако вместо Степана, без стука, по-хозяйски, на пороге появились двое в белых халатах, один из них держал в руках какую-то темную одежину с длинными рукавами.

– Где у вас больной? – спросил доктор и заглянул в бумажку.

– Здесь нет больных, – пожал плечами Гудошников.

– Кто «скорую» вызывал?

– Мы не вызывали, – отчего-то съежился Сухоруков. – Мы сидим вот, беседуем…

– Гудошников Н.Е. – это кто? – напирал врач «скорой». – Где он? К нему вызывали врача!

– Это вот… они, – замялся Сухоруков, глазами указывая на Никиту Евсеевича. – И дом ихний…

– Ну, я… В чем дело? Мне не нужен врач. – Гудошников шагнул к пришедшим. – У меня есть свой, домашний, сын мой.

– Нас вызвали, – чуть смутился врач «скорой». – Сообщили по телефону… Сказали, вы тут буйствуете…

– Нет-нет, мы беседуем! – вдруг забормотал Сухоруков. – Сидим и мирно беседуем… И никакого буйства не было!

Врач окинул взглядом комнату, заглянул в глубь анфилады, насторожился.

– А ружье почему… стоит? Зачем?

– Я бродячих собак стреляю, – объяснил Гудошников.

– Это хорошее дело! – оживился врач. – К нам сейчас столько людей с укусами поступает. По вашему району собачья развелось, и бешеные есть… Обращаемся в городские службы, просим, а толку нет. Некому говорят, отстреливать. А почему люди-то должны страдать? Особенно дети? Эти ведь твари и детей кусают… А нас дергают: санитарная служба… Вы извините нас. Видно, кто-то злую шутку сыграл. Нам пора.

Сухоруков ушел следом за представителями «скорой», и Гудошников запер двери. «Пусть теперь кто угодно стучит – не открою, пока Степан не придет», – решил Гудошников. Иногда он так запирался, чтобы побыть одному, чтобы подумать и повспоминать всласть, или когда садился за работу над новой, привезенной из скитов и еще не исследованной книгой. Кто-то приходил, стучал, спрашивал, но так, не достучавшись, и уходил, а Никита Евсеевич, осторожно подойдя к окну, смотрел посетителю вслед. Смотрел и думал – а меня дома нет! – и ему в такие минуты казалось, что его и впрямь нет дома.

Он вернулся в свой кабинет, к столу, повесил ружье на стену, так, чтобы его можно было легко снять не вставая, благо гвоздей в стене много, – затем, вспомнив о завтраке, пожевал колбасы, запивая ее остывшим чаем. Не прошло и пятнадцати минут, как в двери опять застучали – осторожно, вкрадчиво, будто собака лапой. Так мог стучаться только Незнанов, коллекционер и любитель старины, один из немногих, кого Никита Евсеевич всегда впускал в дом даже с какой-то радостью. С Незнановым было легко, он много молчал и мало спрашивал: попросит нужную ему книгу, сядет в кресло, и будто его нет здесь. Книг Незнанов не собирал, хотя хорошо был осведомлен в археографии, его болезнью были иконы и старинные изделия, которые могли издавать звуки. Колокола, колокольчики, бубенчики, трещотки, била, дудки, жалейки, свирели, гусли. Никита Евсеевич не понимал подобного собирательства, однако уважал коллекционеров. Как ни говори, что-то ищут, ездят, подбирают и хранят то, что могло быть выброшено и погублено.

Однако сегодня и Незнанову открывать не хотелось. «Меня нет дома», – решил Гудошников и услышал шаги, теперь уже в палисаднике. Незнанов подошел к окну и, сложив ладони лейкой, заглянул в комнату.

– Ты жив, Никита Евсеич? – окликнул он и поскребся в стекло.

– Иди к двери, открою, – пробубнил Гудошников.

– Мы же сейчас в таком возрасте, Никита, что друг за другом присматривать надо, – виновато объяснил Незнанов, когда вошел в прихожую. – Как бы чего не случилось. Сегодня живы – завтра нет…

– Я умирать не собираюсь, – бросил Никита Евсеевич.

– А «скорая» не к тебе ли приезжала?

– Ошиблись адресом…

Гудошников провел гостя в кабинет, усадил в кресло.

– А я к тебе за советом, Никита Евсеич. Очень мне нужен твой совет, – заговорил Незнанов. – Да… Сегодня мы есть – завтра нет… Ко мне тут Оловянишников приезжал, директор-то нынешний, колокольцы мои смотрел. У меня же, считай, без малого полный набор, от двухпудового до такого вот, с ноготок… Продать предложил директор-то, цену назвал. Боязно, говорит, хранить дома такую коллекцию, украсть могут. Я говорю, у меня иголки не украдут. У меня ж там много серебряных, а серебро-то с золотом… Я ж их в сейфе держу. Он, директор-то, и начал: мол, возраст, сегодня живы – завтра нет. А ну как растащут?.. Ну, после смерти… А я продавать не хотел, думал, почую конец – в дар передам, только не музею, а в консерваторию. И что теперь делать – не знаю… Ты со своим собранием как… это… распорядиться хочешь? Ну, потом…

– Я? Я завещание написал, – сказал Гудошников. – Написал и у нотариуса оставил… Только мне о смерти рано думать. Я так, на всякий случай. Возле моего собрания давно ходят-нюхают… Сегодня один прибежал. Хитрая лиса, материалы ему дай… Я тыл себе обеспечил – завещание написал.

– Может, и мне так? – неуверенно спросил Незнанов. – Тыл обеспечить?.. Я б в консерваторию-то хоть сейчас, но, видно, постарел я, постарел, – он тоненько рассмеялся. – Вбил себе в голову: если сдам колокольцы, так и умру вскорости. А мне пожить еще хочется. Я дома-то колокольцы развешаю – у меня жердочка специальная, есть – и ну играть!.. Ты бы хоть раз пришел ко мне, послушал. Музыка-то какая!.. Нынче такой и не услыхать. Я б тебе и на жалейке сыграл, и на пастушьей дудке… Я к тебе хожу, а ты – ни ногой.

– Последнее время боюсь что-то из дома выходить, – признался Гудошников. – Уйду на часок – душа не на месте. Вдруг пожар?.. Тоже, видно, старею.

– Значит, не продавать коллекцию?

– Смотри сам… Лучше поиграй еще дома, может, я время выберу, – приду, вместе послушаем. А завещание напиши.

Гудошникову почему-то представилось, как Незнанов сейчас придет домой и станет писать завещание. Будет ходить по комнате, думать, сочинять, портить бумагу и все равно за день не напишет. Потому что, когда пишешь завещание, вспоминается вся жизнь, не хочешь, а вспоминается, и щемит сердце, и звенит в ушах от тишины, и так хочется жить! А Незнанову есть что вспомнить. Иконы он начал собирать до войны, рассказывал, была большая коллекция и несколько досок особенно ценных – мастерской Дионисия, – можно сказать, уникальных. Но во время войны городок, где жил Незнанов, был разорен, коллекция либо сгорела вместе с домом, либо была вывезена, и он, вернувшись с фронта, начал собирать заново, с нуля. И собрал, потратив на это пятнадцать лет и уйму денег, однако все время жалел ту, первую, как, наверное, жалеют матери первое, рано умершее дитя.

Незнанов посидел еще несколько минут молча, поглядел на голые стены, морща лоб и двигая лохматыми, старческими бровями, – видимо, уже начал сочинять завещание – и, попрощавшись, ушел. Гудошникову стало чуть легче, и мысли потекли ровнее. Он отстегнул протез, жмущий культю ноги, и крепко уселся в кресло – думать. Думать и прокручивать в памяти короткий, нелепый и сумбурный разговор с бывшим соратником своим, хранителем отдела Ароновым. Да, с чего же он начал, что он там для затравки брякнул? Ага, про космос! Человек в космосе… Хорошо начал, издалека, так сказать, с философским подходом. А я что ему в ответ? Да ничего, понесло, обида вспомнилась… Надо было осадить его, высмеять эту их программу поиска и сбора. Что толку с нее? Ну привезут они книги, а для кого? Чтобы запереть в отделе? Нет, надо, чтобы люди сами понесли, от души, от сердца. Надо к людям стучаться, к сознанию, и когда они поймут, что без истории, без прошлого нации невозможно думать о будущем, – вот тогда не нужны будут и экспедиции. А то что ж, собрать книги, запереть в сейф и ждать, когда люди сами потянутся к истории? Нет, так мы не дождемся…

На глаза Гудошникову попался белый халат, брошенный или забытый сыном на шкафу, и мысли Никиты Евсеевича тут же переметнулись к Степану. Вот бы сейчас с кем поговорить. Сесть рядом и выложить ему все. Степан – парень толковый, рассудительный, все на лету схватывает. Вот только к книгам нет интереса. Часто берет, листает, что-то читает, но все для того, чтобы отвлечься, переключиться после работы. А благоговения нет, и той самой музыки, которую Незнанов в колокольцах своих нашел, не слышит Степан. Правда, работа у него тяжкая: кровь, страдания человеческие, а то и смерть. Ночь-полночь, поднимают с постели, увозят куда-то… Бывает, и поговорить как следует некогда. Но сегодня-то край как надо, только вот дождаться бы.

Гудошников решительно встал и, держась за стенку, чтобы не надевать протез, приблизился к двери, завешенной плюшевым ковром с оленями. Погремев ключами, открыл замки…

И разом отошли невеселые и досадные мысли и пропало ощущение времени…

Степан пришел уже в сумерках, и Никита Евсеевич, захваченный врасплох его приходом, долго возился с протезом, пристегивая ремни, потом никак не мог запереть дверь хранилища – путал ключи – и, наконец справившись, заспешил открывать.

– Ты, никак, спал, отец? – удивился Степан. – Минут десять стучусь.

– С книгами сидел, – признался Гудошников. – Бумажки свои перебирал…

– Все ясно, – ворчливо сказал сын. – Опять голодный целый день. Я скоро сиделку найму. Чтобы хоть кормила тебя… Опять подглазья синие. Кто приходил?

– Да были, – уклончиво бросил Никита Евсеевич. – Потом расскажу.

Он специально оттягивал момент начала разговора, чтобы не скомкать его меж других дел, и подавлял в себе жгучее нетерпение.

– Кто приходил, спрашиваешь? – начал он, когда после ужина они уселись возле топящейся плиты. – Аронов приходил, помнишь его?

– Ну как же… Дядя Миша, помню. Что это он вспомнил тебя? Вы же с ним разругались?

– Что вспомнил… Я же ему говорил: придешь еще ко мне, через год-два, но придешь. Он вот через двенадцать явился. Долго я ждал этого часа, – Гудошников расправил бороду. – Материалы по скитам просил, экспедицию затеяли, собрались наконец-то.

– Тебя можно поздравить, – улыбнулся Степан.

– С чем?.. Они ж все по старинке собираются, натопом. Что было, то и есть, разве что теперь денег дали. – Никита Евсеевич примолк. – Ему сейчас не материалы нужны, не каталоги, что у него есть, а методика поиска и сбора. Ему сначала кержацкий характер надо изучить, с этими стариками и старухами одной жизнью пожить. А там он для этого дела не годится. Я его и тогда-то таскал за собой как пугало… Думал, обтешется, научится – куда там!.. Ему же вынь да положь.

– Значит, не дал, – вздохнул Степан. – А может быть, надо было отдать, а? Пускай бы начинали, методом проб и ошибок.

– Да там нельзя ошибаться! – загорячился Никита Евсеевич. – Раз ошибешься, и всё. Потом уже ничего не возьмешь, хуже того, старообрядцы прятать книги начнут. Они же как цветы: чуть солнце село – свернулись… Пуганые они. Ну, если бы и дал материалы, – поедет Аронов в скиты, что сможет, выскребет, где за деньги, где обманом. Потом туда навек дорожка заказана, близко не подпустят. А книги гулять пойдут. Разошлют по другим местам, и все мои труды рухнули. Сейчас я знаю, где что лежит, а потом вслепую работать придется. У них «почта», знаешь, как работает? В Забайкалье у Федоринова я «Цветник» видел, редкая книга, поморская, а через полгода эта книжица на Васюгане оказалась. Во как! В Макарихе лежит, в дар прислали… А потом, Степа, отдай я материалы, это значит, на моих предложениях крест? Так на кой же ляд я работал всю жизнь?.. Сначала материалы просят, потом собрание… Я тут снова написал в Министерство просвещения.

Степан взглянул на отца, поджал губы. Огонь в печи горел ровно, успокаивал, убаюкивал.

– Они же мне до сих пор не ответили, – продолжал Гудошников после паузы. – Замутыскали, наверное, мой проект по инстанциям. Эх, нет Сереги Муханова! Он бы вмиг концы нашел и помог мне. Ты помнишь дядю Сережу Муханова?

– А?.. Да, помню, только плохо, – оживился Степан. – Я же тогда совсем маленький был.