Читать книгу «Материк» онлайн полностью📖 — Сергея Алексеева — MyBook.
image
 



 



 



 





Он вдруг сунулся в машину, покопавшись, достал фляжку со спиртом и складной стаканчик.

– Давай помянем, – предложил он, – выпьем за то, что не все пропадает, что хоть станина остается… А то закружились маленько, прём и по чему едем – не чуем…

Мы выпили из одного стаканчика.

Между нами лежала станина – все, что осталось… И уж теперь никак не наладить этой «музыки». Некому. Мой дед, кузнец и бондарь, умер в то же лето, дядя Миша Зпокосу лежит в своей родной земле, на Украине, пегаш наверняка околел, нет тети Фроси, а если лилипут и жив, то очень стар, да и не терпел он расстроенных инструментов…

А мать моя, нарожав пятерых детей и едва успев вскормить грудью последнего, умерла двадцати девяти лет от роду.

Мы молчали, как и полагается на поминках. В тишине я вдруг услышал легкий, серебристый звон, исходящий откуда-то из выкопанной нами ямы. Маленькая струйка воды сочилась из песка, и яма медленно заполнялась чистой, отцеженной водой.

– Слышишь, звенит! – шепотом сказал я. – Ты слышишь?

А тогда я тащился за матерью, выкручивая шею и хорошенько запоминая место.

Ничего, мы его обязательно достанем, когда сбудет вода, твердил я про себя и успокаивался, мы с матерью его вытащим, высушим, а дедушка натянет недостающие струны, выстрогает новые молоточки, приделает новые ноги, и мы все будем играть. Клавишей столько много, что хватит на всех одновременно и даже спорить не придется, кому первому, а кому второму. Даже молокососу Пашке что-нибудь достанется. Эх, жалко, думал я, что в нашей семье никто не умеет играть на этой «музыке», как играл лилипут. Отец умеет на русской гармошке, но ему же все некогда! Дед только свистит красиво, бабке же что в хозяйстве не годится, все – барахло. Мать поет здорово, она бы научила, если бы сама умела…

Я почти бежал за матерью, и мысли от этого были такие же быстрые. Мать моя считалась скорой на ногу, иные мужики тягаться не могли. За день она оборачивалась из Чарочки, когда случалось ей ходить в гости к матери своей, бабке Валихе. А это пятьдесят километров в оба конца. Плавала она красиво, вся спина над водой, ныряла же вот уж точно лучше всех. Однажды на отцовых именинах, после пляски до упаду, гости собрались и пошли купаться. Песок был на другой стороне, и всем захотелось непременно поваляться. Женщины поехали на лодке, мужики поплыли вразмашку, а мать, проводив всех, незаметно разделась и нырнула у самого берега. Лодка и мужики едва середины достигли, а она вынырнула на песчаной отмели, встала и бегом по песку, по чистому, нетронутому – нога человека не ступала. Искрестила его вдоль и поперек и скорее назад таким же способом, потому что гостям гулянка, а хозяйке работа. Перенырнула Четь, схватила платье и домой. Гости же глядят – рты раскрыли и сморгнуть видение не могут: белый песок, белое солнце и белые волосы от бега на ветру полощутся…

Мы отмахали больше половины, когда на дороге заметили человеческую фигуру. Кто-то темный сидел на корточках и перебирал руками песок. Завидев нас, человек вдруг встал на четвереньки и протяжно заревел.

– Пропусти, Аркаша, – ничуть не испугавшись, попросила мать, – мы домой идем.

Аркаша откосолапил на обочину, сердито, по-медвежьи, рыкнул нам вслед. Сквозь протертые штанины зияли серые от грязи колени, никогда не чесанные волосы торчали сосульками в разные стороны, а голубые Аркашины глаза сияли радостно и совсем не зло.

– Я не медведь! – сказал нам Аркаша. – Я только напугать вас хотел!

– Мы тебя не боимся – не оборачиваясь бросила мать, – ступай домой. Есть, поди, хочешь?

Она быстро скинула сидор, развязала его и отломила кусок хлеба. Вкусно захрустела корка, запах теплой булки-черняшки наполнил рот слюной…

– Возьми, вот тут, на пенечке, – сказала мать, оставляя хлеб, – да беги домой.

– И мне дай, – попросил я.

Мать отломила и мне. Хлеб был чуть кисловатый, покалывало в скулах и хрустело на зубах. Дорожный хлеб всегда вкусней, чем за столом. Я уже совсем успокоился. Ничего, думал, пусть «музыка» полежит в воде, так еще сохранней будет. Оттуда уж точно никто не утащит.

Аркаша подкрался к хлебу, схватил его и стал есть почти не жуя. Глаза его потемнели, засверкали, словно он боялся, что отберут.

– Господи… – как-то по-старушечьи проговорила мать, – вот горе-то родителям…

Торбинский Аркаша-дурачок каждую весну уходил из дома и плутал где ему вздумается до глубокой осени. Говорят, однажды он добрался аж до Москвы и, обносившись за дорогу, украл шинель. Его поймали и сильно избили. Родитель Аркашкин, Трифон Попов, среди зимы получил бумагу из какого-то учреждения с просьбой приехать и забрать своего сына. Жили Поповы трудно, ребятишек полная изба. А сам Тришка, маленький, кудлатенький мужичок, работал в леспромхозе «куда пошлют» и едва кормил свою ораву. Не мешкая Трифон продал корову, купил новые пимы и поехал в Москву. Аркашу он привез на руках, после чего тот еще целый год отлеживался и, говорят, совсем ослаб на голову.

– На самолете летал! – хвастался Тришка, выпучивая глаза и делая губы трубочкой. – Под самые под облака поднимается! Страх-от какой!

– Что с Аркашкой? – спрашивали его. – Как здоровье?

– А у меня робенки-то живучие! – смеялся Тришка. – Иссох маленько, да ничего, оклемается к весне-от!.. А избушонки-то внизу ну ровно ульи на пасеке! – Трифон переходил на заговорщицкий шепот: – Слышь-ка, с высотишши экой людей-от совсем не видать!..

Судьба чудной семьи Поповых до сих пор напоминает мне старинную русскую игрушку матрешку; разъедини одну – в ней другая, точно такая же, лишь меньше размером, а в той – еще одна… Во время столыпинского переселения мой прадед Григорий Прокопьевич ехал в одном вагоне с многодетной семьей Поповых. Вятские переселенцы ехали в Сибирь как в рай земной. Считали едоков, множили на десятины, и выходило, что Попову земли полагается столько, сколько всем остальным в вагоне.

– От уж поедим хлебушка! – радовался Аркашкин дед. – От уж попечем пирогов-то!

На одной из станций пропал пятилетний Тришка. Отец великого семейства хватился лишь вечером, когда спать укладывались. Пересчитал по головам – одного не хватает. Где искать – неведомо…

– Экая досада! – поскреб затылок. – Нет бы девке-то потеряться, а то парнишка…

На следующей станции мой прадед Григорий Прокопьевич сошел с поезда и вернулся назад, искать мальца. Нашел он Тришку лишь через неделю в каком-то подвале, полуживого привез в Сибирь, на землю обетованную, некорчеванную и голодную…

– Оклемается! – махал рукой Тришкин родитель. – У меня робенки живучие!

Мать боялась Аркашу и жалела его одновременно. Говорили, будто он ловит женщин, предлагает выйти за него замуж и нарожать ему много-много ребятишек…

В осинниках – до Алейки рукой подать – молоко у матери так приперло, что она застонала и припустила бегом.

– Не отставай, Серенька! Давай в ногу бежать!

И мы побежали в ногу и задышали вместе, разом. Стало так легко, словно кто-то подталкивал меня сзади, приподнимал над землей и я лишь перебирал ногами. Мелькали деревья, целый частокол деревьев, и если бы взять палку, то можно было бы «тарахтеть» ею по осинкам и сосенкам, как по плетню!.. Так мы неслись до старого смолзавода – места таинственного и удивительного. Здесь жили змеи, зияли черные дыры едва прикрытых колодцев, и полузаваленные сводчатые жерла печей казались входом в сказочный подземный мир. На смолзаводе быстрее всего сходил снег, появлялась первая земляника, и даже глубокой осенью земля здесь была теплая, а трава – зеленая… И вот в этом месте мать неожиданно остановилась и присела, разглядывая что-то в прошлогодней траве.

– Кукушкины слезки!

Я бухнулся рядом. Из земли, окруженный тремя травинками, торчал полураспустившийся цветок – три синих лепестка…

– Так рано… – почему-то озабоченно проронила мать и легла на землю. – Как пахнет!

Мне кажется, все цветы, кроме кукушкиных слезок, пахнут одинаково – одеколоном. На худой случай – духами. Впрочем, у меня плохое обоняние. А оно, говорят, равно музыкальному слуху. Слуха же у меня и в помине не было…

Я понюхал цветок.

– Чуешь? – радовалась мать. – Только нюхать кукушкины слезки надо не срывая. А сорвешь – весь запах сразу пропадает. Вот гляди!

Она выщипнула цветок и поднесла к моему носу. Пахло обыкновенно, свежей травой и материными руками…

Дома нас ждали давно, Пашка орал, выплевывая «жвачку» – жеваный пряник в марлечке, и требовал молока. Мать скинула сидор, и уже через секунду последышек накрепко присосался к груди, вместе с молоком вытягивая боль.

– Где вас носит? – рассердился отец. – Пацан изревелся, ужинать пора… За смертью вас посылать…

– Мы музыку хотели привезти! – с гордостью сказал я и не понял, что тем еще больше навлек гнев.

– Нашли добро! – немедленно отозвалась баба Оля. – Людей смешите ходите…

Видимо, это была решающая реплика. Баба Оля всегда произносила только решающие слова. Остановить ее либо перечить ей мог разве что дед Семен Тимофеевич. Однако он был терпелив и вступался лишь в крайних случаях.

– Цыть! – говорил он, сопровождая это крепким, искусным матом, и бабка враз замолкала, сердито хмурясь.

Мне так хотелось, чтобы дедушка сказал свое «цыть», но он после ужина пошел в горницу и лег спать.

– Ребенок просит… – слышал я далекий голос матери, – пускай бы играл…

– Завтра он голову попросит, – сердилась бабка, – тоже снимешь и отдашь?.. Над Аркашкой смеемся, а сами…

С раннего детства нас приучили бабу Олю звать мамой, а мать – матерью. Слово «мама», ласковое и нежное, доставалось бабке как почетное имя, и она всегда гордилась этим.

– Меня вон внучата мамой кличут, – говорила она, – оттого что с пеленок на моих руках!

А короткое и строгое – мать, – по размыслию бабки, звание ниже рангом, – доставалось матери.

И пожалуй, с тех пор слово «мама» кажется мне легковесным и пустоватым, нежели чем вечное и справедливое – мать.

Мама – это лодка на воде; мать – земля под ногами…

Мать слабо защищалась, и я не помню, чем закончилась ссора. Широченная четырехспальная кровать качнулась подо мной и поплыла, распахивая звездное небо. Каждый раз, засыпая, я смотрел в окно, в котором умещалось ровно семьдесят три звезды, и сон всегда начинался одинаково: я вылетал в небо, превращался в точку, в семьдесят четвертую, и исчезал. Проснулся я оттого, что кто-то осторожно двигался по избе. Потом тоненько пискнула гармошка, прошелестел материн шепот и дверь бесшумно затворилась. Боясь разбудить братьев-двойняшек, я выбрался из-под одеяла и осторожно прокрался в сени.

Отец негромко играл, шепотом пела мать…

 
Эх, да как по речке, да по водице
Сизый селезень плывет…
 

В парнях отец был деревенским гармонистом, и была у него старинная русская гармонь, вывезенная еще из Вятской губернии. Когда-то гармошка выглядела нарядно: перламутровая мозаика, такие же кнопочки, резные крышки. Однако пообтрепалась она на вечеринках и гулянках, планки хоть и медные поставлены, а нет-нет да и западают голоса. Отец играл редко – на гулянках-складчинах и на своих именинах. Наяривал лихо, иногда сам пускался вприсядку, растягивая гармошку на всю длину рук. Все остальное время она пылилась на стуле в углу горницы, и однажды баба Оля поставила на нее старый чугунок с фикусом: все равно зря место занимает…

Я не помнил случая, чтобы отец играл на ней просто так…

 
Эх, да по речке, да по водице
Сизый селезень плывет…
 

Несколько раз он брался за гармошку после смерти матери. Садился на крыльце либо на берегу Чети и наигрывал что-то печальное, неторопливо-тихое. Иногда бросал гармонь и плакал, упав на кровать. После похорон отец начал пить, сделался слезливым и жалким.

Потом он совсем забросил ее. Гармошка лет десять валялась под кроватью, затем в сундуке, пропахшем нафталином, в подполе и, наконец, на улице. Не помню, кто ее повесил на гвоздь, вбитый в косяк окна, возможно сам отец, но около года она висела под снегом и зноем, выгнув мех, как шею, заглядывала в окно, словно дожидаясь своего хозяина.

И дождалась. Года два назад отец вдруг начал собирать и спасать старые, раньше никчемные для него вещи. В один из приездов к нему я увидел на стене портреты своих родителей, любовно обрамленные холщовым полотенцем, снятым с божнички. Отец был в галстуке, которого сроду не носил, мать – в белой, воздушной сорочке с кружевным воротником и строгом черном костюме. Заезжие художники-халтурщики «переодели» их грубовато, «причесали» на аккуратный пробор, заменили фон – одним словом, нагнали парадности и лоску, и лишь улыбка на губах матери осталась настоящая… Будто просветлел дом отца, будто свету прибавилось от неказистого портрета. В другой раз я обнаружил, что все вещи, сделанные руками матери, – вышитые уголки, наволочки, полотенца – собраны в шкафу на одной полке и обильно пересыпаны махоркой.

– Моль, зараза, – объяснил отец, – нитки-то шерстяные, жрет почем зря…

Вскоре после этого он принес с улицы гармошку, завязал ее в платок и, бросив в передок телеги, поехал в соседнюю деревню, к знаменитому когда-то, но очень уж старому мастеру. Потом рассказывал, как мастер, едва увидев гармошку, ожил, раздухарился: продай, говорит! Сто рублей дам. Давно, мол, такой гармони в руках не держал. А я тебе в придачу еще свою однорядку отдам.

– Я на планках метку поставил, – хитровато щурясь, признался отец. – Кто его знает, возьмет да обменяет. Голоса-то уж не те будут…

За ремонт мастер взял с отца ровно сто рублей…

По ночам отец спит чутко и мало. Проснувшись, вдруг вскакивает, включает свет во всех комнатах и ходит по избе, заглядывая в темные окна. И, словно удостоверившись, что кругом пусто и ждать некого, закуривает, садится на табурет посередине избы и берет на колени гармонь. Она всегда у него под руками, лежит на сундуке возле кровати. Иногда он тихонько играет, а иногда подолгу сидит просто так, облокотившись на гармошку и скрючив босые ноги…

1
...
...
8