Мать Мелитина кинула бумажку в костер, огонь как-то нехотя лизнул ее – не хотело гореть обвинительное слово! – покуражился вокруг и все-таки проглотил. Осталась лишь скукоженная черная тень от записки, на которой еще проступали пепельные каракули. Мать Мелитина размешала палкой этот бумажный остов, и все пропало.
Инвалид молча вытерпел, потом тихо спросил:
– Неужто и его спасти хочешь?.. Ее-то ты не спасла.
– Тебя хочу спасти, – вымолвила она.
– Что меня… – глупо сказал тот. – Богу-то и отдать нечего. Располовинили душу на земле.
Работник ГПУ стал пытать убогих, спрашивать, кто с ней говорил последний, кто и что видел. Матери Мелитине пришлось назвать свое мирское имя. И заметила она, как встрепенулся вдруг бородатый странник, глянул черно из-под нависших бровей, но промолчал. А потом уже и глаз с нее не спускал, всюду по пятам ходил – видно, узнать что-то намеревался. Когда следователи ушли – начали сбегаться соседи, и скоро в Дом колхозника привели мать покойной. Перед крыльцом ударилась она о землю, заголосила:
– Ой-ёй, дочушка! Да что же ты наделала с собо-ой!..
Пришла она не одна – в сопровождении угреватого, коротконогого парня в кожаной тужурке. Глянула мать Мелитина – да сразу и признала, кто явился.
– Успокойтесь, мамаша, – скорбно-высоким голосом сказал парень. – Это дело вражьих рук. Она была честной комсомолкой. Мы выдвинули ее на руководящую работу. И мы похороним ее со всеми почестями!
– Спасибо тебе, Яков Назарыч, – причитала мать покойной. – Уж ты меня не бросай в тяжелую минуту.
Комсомольский секретарь зашел в комнату, постоял возле тела с опущенной головой и, выйдя на крыльцо, начал говорить речь:
– Враги народа и социализма оборвали жизнь прекрасной девушки-комсомолки. В ответ на это мы сплотимся теснее, сомкнем наши ряды и поднимем бдительность на высшую точку!
Его слушали колхозники-постояльцы, нищие, убогие и насмерть перепуганные соседи. Слова звучали так торжественно и скорбно, что многие заплакали, а кто-то из колхозников хмуро одобрил:
– Верно говоришь. Всю сволочь – к пролетарско-крестьянскому ногтю!
Инвалид-обрубыш, торча в толпе, как гнилой зуб, лишь мычал и мотал тяжелой головой.
Мать Мелитина усадила Прошку Греха на ящик возле костра, дала ему хлебную корку и поднялась на крыльцо к оратору.
– Прежде чем ее схоронишь да почести воздашь, – прошептала она, склонившись к самому уху, – не забудь ребеночка прикопать. В назьме он лежит, возле бани. Похорони его, твой ведь ребеночек. А я никому не скажу, не бойся. И помолюсь за тебя. И ее отпою.
Он выслушал спокойно, с прежним траурным задором на лице, затем надел кепку и по локти опустил руки в карманы большеватой тужурки.
– Прошу религиозной пропаганды не проводить, – отчеканил он. – Почему рясу не сняла? Кто позволил? И чтоб никаких отпеваний! Комсомольцев не отпоете!
– Отпою, – снова зашептала мать Мелитина. – Хоть и нельзя, коль руки на себя наложила, но все равно отпою. Не по своей воле она погибла. А ты схорони ребеночка. Его и отпевать не надо. Не оставляй в назьме.
Секретарь не стал больше говорить перед народом и пошел давать распоряжения своим активистам, чтобы смастерили гроб и украсили его кумачом. Инвалид не выдержал, подскакал поближе и метнул в секретаря деревянный подручник. Но от волнения промахнулся и попал в активиста. Тогда он швырнул второй подручник – и тоже мимо. Застонал, замычал от бессилия и, повалившись боком, ударил кулаками в землю:
– Господи! Услышь меня! Покарай, покарай!
Все – горожане и приезжие, нищие и убогие – примолкли от его крика и, стоя у огня, смотрели, как горит веревочная петля.
Покойную увезли из Дома колхозника в родительский, а вместе с нею увели и мать Мелитину – совершить отпевальный чин. Мучили ее сомнения – можно ли отпевать висельницу? Но, поразмыслив, все-таки решилась. Как ни говори, хоть и шла к смерти неосознанно, да ведь исповедалась, покаялась в грехе. Да и жизнь-то ведь пошла такая, что по старым канонам – все во грех.
По дороге она видела, что следом за ней, на расстоянии, идет и бородатый странник. Потом, когда комсомольцы ушли и мать Мелитина приступила к обряду, странник тихонько прокрался в дом и устроился в углу. Он мешал сосредоточиться на молитве, искушал на мысли о земном: отчего-то думалось, что есть у него известие о сыне. Ведь не было же интереса, пока она мирское имя не назвала. Спросить бы… Да творя дело духовное, можно ли о сыне думать? Нельзя…
То была еще одна бессонная ночь, а какая по счету – и не упомнить. Далеко за полночь, читая Псалтирь у изголовья покойной, почувствовала мать Мелитина, как поплыли перед глазами строки и задвоилась свеча. Старушки, что помогали ей – подтягивали молитвы, – давно уморились и теперь спали сидя; их восковые лица, облегченные сном, разгладились и засветились изнутри. Мать усопшей, склонившись над гробом, замерла каменным истуканом, и в ее немигающем взгляде отразилась неуемная материнская тоска. И только странник в углу не дремал и все таращился на мать Мелитину, ломая в раздумье крутую бровь.
Лишь когда ей почудилось, будто задышала покойная, пришлось отложить чтение и выйти освежиться на холодок, который обычно бывает по ночам Страстной недели ранней Пасхи. Во дворе она отыскала кадку с водой, разбила рукой легкое стеклышко льда и, умывая лицо, услышала где-то на огороде неясную возню и отрывистое человеческое дыхание. Неподалеку от бани, возле навозной кучи металась черная тень. Можно было подойти ближе и удостовериться, но мать Мелитина побоялась вспугнуть человека, делающего в своей жизни первый шаг. Вспугни – упадет и больше не встанет.
– Возлюби его, Господи, – попросила она. – Меня ослепи – ему глаза открой.
И только сказала так – ослепла на миг, качнулась, ища руками опору. Почудилось ей, будто в это время высоко над головой всхлопнули легкие птичьи крылышки и унеслись в бездонное небо. Когда же прозрела она, то увидела, как черный человек бежит прочь с огорода, и сквозь шорох подошв и хруст ледка услышала неумелый, сдавленный плач.
– Благодарю Тебя, Всемилостивый! – трижды до земли поклонилась мать Мелитина, засмеялась и пошла в дом, словно там свадьбу играли, а не мертвец лежал.
Она попроведала Прошку Греха – тот спал в горнице, на хозяйской перине, – и встала трудиться. Бородатый странник лежал в своем углу, свернувшись в клубок, однако стоило матери Мелитине произнести слово из Псалтири, как тотчас же он встрепенулся и больше не смыкал глаз. Иногда лицо его становилось задумчивым, будто он мучительно силился что-то вспомнить, но никак не мог, и тогда он мрачнел и словно бы отрешался от всего, пока неведомая, терзавшая его мысль вновь не подкатывала, как ночная изжога.
К рассвету мать Мелитина закончила отпевание, помолилась на хозяйские иконы и хотела уж было Прошку будить да идти своей дорогой, но тут приблизился к ней странник, разлепил ссохшиеся губы и попросил смиренно:
– Отпой и меня, матушка.
– Да как же отпою, коль ты живой еще? – спросила мать Мелитина.
– А живых не отпевают? – Лицо его стало жалобным и несчастным.
– Неужто ты не знаешь, батюшка?
– Не знаю, – задумчиво проронил он. – Не помню…
Она бы и еще поговорила с ним, может, и о сыне бы расспросила, однако тут подружки хозяйкины увели ее завтракать в соседний дом. А там затараторили, заголосили и в ноги повалились:
– Матушка! Горе нам, горе! Внуки некрещеными остаются, как басурмане живут. Не откажи, окрести внучат-то! Уж мы тебе и мануфактуры на новую рясу дадим – эта вон как поизносилась! – и ботинки новые справим. И тятеньке твоему справим… Не откажи!
Прошка послушал-послушал старушечий ор и велел крестить ребятишек.
– Чего, чего ломаешься? – напирал он. – Раз ботинки сулят – трудись. А то в чем я к Боженьке пойду? Боженька далеко, не одну пару износишь!
Бородатый странник, пришедший за матерью Мелитиной, тоже был усажен за стол и теперь позыркивал на нее с каким-то недовольством и угрюмостью. Старухи же внуков и внучек своих на руки к ней пихают, просить заставляют. Дети спросонья и не поймут ничего: кто заревел, кто глазенки припухшие вытаращил, кто засмеялся от щекотки. Заныло сердце у матери Мелитины. Да укрепилась она и послала бабок добыть купель у Никодима – тайно вынести ее с бывшего архиерейского двора. Пока отдыхала она, купель добыли и ребятишек со всей округи собрали. Хорошо, дом большой, с зимником и поветью, – все кое-как уместились. Говорят шепотом, с оглядкой, а у ворот старушку поставили, приглядывать, кто по улице идет. Бабки, деды и матери наказывают ребятишкам:
– Смотри, где был – не сказывай. И что крестили тебя – молчи. Не то в ГПУ заберут и в монастырь посадят.
Построила мать Мелитина притихших детей на повети в хоровод, вместо мирры – ладаном помазала и повела к купели, затем – на крестный ход.
– Господу Христу молитеся, Господу Христу молитеся…
И только закончила обряд да проводила новокрещенных с миром, как бородатый странник, молча взиравший на действо, вдруг склонил голову перед матерью Мелитиной, словно виноватый ребенок, и тихо попросил:
– Окрести и меня, матушка. Отпеваешь ты хорошо, а крестишь еще лучше.
– Неужто ты не крещен? – удивилась она.
– Не помню я…
– Родители-то у тебя есть? – вглядываясь в лицо странника, спросила мать Мелитина. – Помнишь родителей-то?
Что-то знакомое было в этом лице, но дремучая русая борода прятала подлинный образ, к тому же гримасы страдания искажали нормальное выражение – похоже, человека мучила глубокая внутренняя боль.
– Если я есть, то и родители были, – молвил он. – Не знаю. Памяти нисколько не осталось. Кто я?
– Имя-то свое помнишь? – с надеждой спросила мать Мелитина.
– Не помню. – Он горестно помотал головой. – И фамилии не помню. Меня хоть как называй… Я даже в ГПУ не мог вспомнить. Там всяко со мной пробовали – так и не пришло на ум. Подержали да отпустили. – Он сглотнул накопившуюся слюну и добавил сокрушенно: – Я и Бога забыл!..
Мать Мелитина перекрестилась. Странник сунул руку под одежину и достал узелок, развязал.
– Вот что осталось. – Он показал облупленную матрешку. – Я сначала думал – это Бог. Откроешь одну – там другая, в другой – третья. Как Господь… Надо мной смеяться стали, икону показали, и я Бога вспомнил! А крещен ли – не помню… И кто дал матрешку – тоже не помню.
– Что же с тобой случилось, батюшка? – пугаясь его глаз, спросила мать Мелитина. – Откуда ты пришел?
– Не знаю, – признался странник. – Откуда, зачем – ничего не помню. Но бывает, просветлится ум и как во сне вижу – люди кругом больные, много людей. А бывает, что они все безумные, и я заразиться боюсь. Слово такое помню – эпидемия. Как люди заразные – эпидемия. Животные – эпизоотия. А зачем, к чему эти слова – не помню. И откуда слышал их – не помню.
– Может, ты болел? – с состраданием спросила мать Мелитина. – Может, голова болела, потому и забылся?
– В ГПУ тоже спрашивали. – Взгляд его остановился на четках, что были в руках у матери Мелитины. – Но я вроде сам никогда не болел. Сразу откуда-то такой взялся: руки вот эти, ноги и борода… Я в лесу опомнился. Лежу на земле, руки в крови… Меня здесь убогим называют. – Он дотянулся до четок и боязливо тронул костяшки. – А когда в ГПУ стали бить по голове, я вспомнил еще, что… будто ребенка убил.
Мать Мелитина прикрыла ладонью рот, прочитала про себя молитву.
– Что ты говоришь-то?!
– Да, убил. – Он сделал страшные глаза. – Мальчика, парнишку. Я им признался, а они не поверили.
И она бы не поверила, но сердцем чувствовала, что это правда. Странник не походил на умалишенного. Скорее, он напрочь лишился памяти. Когда он говорил, в глазах его, в прикрытом бородой лице светилась детская непорочность. Но гримасы боли стирали ее, превращая довольно еще молодого человека в глубокого старика. В этой детскости угадывалось что-то знакомое, близкое.
– Крести меня, матушка! – Он взял ее за холодные руки. – Я вспомнил Бога! Все забыл, а Бога помню! Христос имя ему. И молитвы помню… «Отче наш, иже еси на небесех…»
– Не знаю, что и делать, – растерялась она. – Смутил ты меня, и совета спросить не у кого… Если молитву помнишь – значит, крещеный.
– Но ведь у меня имени нет! – едва не заплакал он. – Убогий я, матушка, но имя-то должно мне быть! Чувствую же – никто я. Никто. Будто нет меня вовсе! А окрестишь, так я, может, в память вернусь. Гляди вот: одну матрешку откроешь – в ней еще одна, а в той – еще. А во мне – ничего нет! Страшно… Крести! Крещение – начало, отпевание – конец. Что же меня – ни крестить, ни отпеть даже нельзя?!
«Висельницу я отпела, – холодея душой, подумала она. – Крестить убогого – велик ли грех? И его приму, и отвечу на Суде? Как же мне иначе-то поступить, Господи?!»
Окатила она убогого странника водой из купели, прочитала молитву, провела крестным ходом по повети.
– Господу Христу молитеся, Господу Христу молитеся…
Надела ему на шею самодельный медный крестик и вновь отметила знакомые черты.
– Ежели не грех совершила, то отныне ангел-хранитель тебе даден. А я тебе крестная мать.
Странник засмеялся, разглядывая крестик:
– Мать – слово знакомое, сладкое, а откуда знаю – не помню. Небо на мою голову обвалилось. И ангела моего убило…
Ей казалось, что он все еще смеется, по-детски счастливо и безмятежно, а он уже плакал и давился слезами.
Арестовали ее в Страстной четверг, поздно вечером, и привезли в бывший архиерейский дом. Впервые за долгие годы мать Мелитина снова перешагнула его порог.
До четверга же ее водили из конца в конец города, из дома в дом, крестить да отпевать. Знала она: запрещено это властью, но выше запрета был святой долг, принятый вместе с иноческим саном. Выследили ее, а может, кто и указал, в каком дворе монахиня ночует, приехали на коляске и говорят: отправляйся, мол, с нами, божья невеста, и тебе черед настал во грехах покаяться. Подсадили Прошку, отняли котомки у обоих и повезли.
Ввели ее в дом и сразу же закрыли в комнате, где у владыки церковная казна одно время хранилась. Прошку Греха разрешили возле себя держать.
Утром, только взошло солнце, мать Мелитина увидела через окно Никодима. Он выворачивал бревно из старого заплота, вдоль которого теперь тянулся новый, высокий забор. Выворачивал и озирался на окна дома. Вчера, когда ее привезли в бывший архиерейский двор, Никодим вышел, чтобы распрячь коляску, и наверняка заметил мать Мелитину на крыльце.
Прислонившись к стене у окна, она смотрела на улицу. Никодим, улучив минуту, с бревнышком на плече подошел и стал маячить через стекло. Она не понимала, отрицательно мотала головой. Никодим же, озираясь, снова подавал какие-то знаки, но мать Мелитина, так и не поняв, перекрестила его сквозь решетку и махнула рукой – иди, иди…
Около десяти часов за матерью Мелитиной пришли. Следователь привел ее на второй этаж в угловую комнату, где была гостевая спальня и где она сама много раз ночевала. Все было знакомо и незнакомо одновременно: стены те же, дух другой… Накурено после ночной работы. Какая-то баба, похоже, арестованная, домывала полы и делала это по-домашнему, аккуратно, с любовью.
Следователь усадил мать Мелитину на табурет, сам прошелся за ее спиной, поскрипывая сапогами, закурил. Она почувствовала, что следователь чем-то очень доволен, как бывает доволен человек по утрам, когда он хорошо выспался, вовремя и вкусно позавтракал и вот пришел на любимую работу; и в предвкушении своего приятного дела ходит и соображает, как бы лучше и красивее его сделать. Вот и покойный Николай никогда сразу не бежал на конюшню, даже если конюх с утра уже доложил, что кобыла ожеребилась и жеребенок соловой масти, вернее – пока рыжий, но по приметам будет соловый; вначале он ходил по двору, щурился на солнце, дышал полной грудью, брался поправлять клумбы – одним словом, всячески оттягивал приятный момент, приводя в равновесие разум и чувства, и лишь после этого входил в маточник. И там, без страсти и жадности, с крестьянским суеверием, глядел на жеребенка, трогал его боязливую спину, шею, плевал, чтоб не сглазить, чтоб и правда удался соловой мастью – маркой конезавода.
– Для начала скажите мне, – следователь затянулся, выпустил дым в потолок, – как вас лучше называть? Каким именем?
– Кого ты видишь перед собой, так и называй, – предложила мать Мелитина.
– Поскольку я человек неверующий, то матушкой звать вас не стану, – заключил следователь и сел наконец-таки за стол. – Итак, гражданка Березина, Любовь Прокопьевна?
– В миру – да.
– Знаете, меня очень интересует такое состояние человека, – признался он. – Будто бы две жизни… Да… То есть всегда имеется возможность закончить одну, мирскую, и начать некую новую, особенную, при этом оставаясь… по крайней мере натурально!.. оставаясь тем же человеком. Человеком, служащим только идее.
– Богу, – поправила его мать Мелитина. – И людям.
– С точки зрения материализма – идее, – не согласился следователь. – Любопытно… Причем всегда остается возможность вернуться к мирской жизни. Например, расстричься…
– Но это будет уже третья жизнь, – сказала мать Мелитина. – У расстриги жизнь всегда была особая. Его не принимал мир, но и обитель не владела его душой.
– Тем более! – восхитился он. – Три состояния за одну жизнь. Если хорошо подумать, можно найти и четвертое, пятое…
– Нельзя, – перебила его мать Мелитина. – Всего три. Больше не придумаешь. В этом и состоит триединство мира.
– Так просто?
– Если ты материалист, то для тебя все труднее. – Мать Мелитина достала четки, пробежала пальцами, словно проверяя, на месте ли бусины. – Ты видишь в человеке два проявленья – то, что пустым глазом заметишь: разум да тело. А третьего и признавать не желаешь.
Следователь заскрипел стулом, и мать Мелитина узнала этот стул – из гостиной. Только расшатался он, постарел, и обшивка стала как платье на нищем.
– И мир для тебя весь держится только на двух проявленьях. Ведь с таким умом где же слово-то Божье услышать?
– В каких же проявлениях мы понимаем мир? – спросил следователь.
– В жизни и смерти. То, что видно глазу и доступно животному чувству.
– А третье, надо понимать, дух?
– Третье – жизнь духа, – поправила она. – То, что соединяет жизнь и смерть.
Он встал, прошелся взад-вперед перед столом, глядя себе под ноги. Мать Мелитина почувствовала, что его удовлетворенность собой начинает постепенно исчезать, но было еще не совсем понятно, что приходило на смену.
– Почему вы говорите мне «ты»? – вдруг спросил он.
– Да мы ведь и Господу говорим «ты», – сказала простодушно мать Мелитина. – В детстве-то хоть молился ли? Помнишь?
– Это не важно, – стараясь быть мягким, заявил следователь.
– Как же не важно, батюшка? – подивилась она. – К старости-то все равно в церкву вернешься. А там спросят: когда на исповеди был да причащался? Ты уж не забывай, помни – когда. Душа-то ведь не вытерпит, покаяния попросит.
О проекте
О подписке