В сорок третьем году в Великанах случился голод, которого не помнили здесь ровно двадцать лет. То был последний голод в наших краях, а может, и во всей России голодовали тогда в последний раз.
До войны Великаны и Полонянка считались колхозами, хотя и тогда уже готовили и сплавляли лес. Но уже в сорок первом сделали леспромхоз, один на две деревни. Понять теперь, кто где работал, стало невозможно. Все пахали, все зимой лес рубили, который вязали в маты, с половодьем гоняли в запань – и спешили к посевной. А командовал тогда колхозной, лесной и сплавной работой один человек – брат дяди Лени, Степан Петрович Христолюбов, по возрасту не взятый на фронт.
Хоть и работали много, но всю войну жили впроголодь, тянулись от урожая до урожая; зимой ждали весны – крапива пойдет, лебеда, пучки, саранки, а березового сока так вообще хоть запейся. Ребятня с Божьего, где готовили ружболванку, не вылезала. Когда березу свалят, раскряжуют и расколют на болванку, ребятишки уже здесь, с ножиками – болонь скоблить. Болонь – тонюсенький слой мякоти под корой, и если ее соскоблить во время сокохода, она вкуснее манной каши и слаще сахара. Потом скобленую ружболванку приемщики сразу определяли: так она высыхает молочно-белой, а скобленая чернеет. Но крепости все равно не теряет.
А летом ждали осени, вернее, кормилицу военную – картошку. Ну и хлебушка, конечно, какой от госпоставки останется.
И вот в сорок третьем от бесконечных летних дождей картошка выросла чуть крупнее гороха, да и та в земле погнила. Ботва в человеческий рост выдурила – копать нечего. Заработанный на трудодни хлеб бабы в подолах принесли. Осенью после первых морозов Степан Петрович Христолюбов собрал бригаду из самых крепких по тому времени стариков, послал на охоту, бить лосей, медведей, оленей – все, что на пути попадет. Но и зверь-то от бескормицы подался в другие края. Лоси, правда, были, но где их старикам-то добыть? За ними и бегать надо по-лосиному, иначе с тех ружьишек-то не достанешь. Настреляли старики по десятку тетеревов да рябчиков, с тем и вернулись. Была еще надежда на рыбу, но, видно, в природе так все крепко связано, что и рыбачить нечего оказалось. Зима выдалась ранняя, лютая, Божье озеро так взяло льдом, так сковало – ни одной отдушины, и начался замор, штука редкая для наших мест. Когда старики пошли сети ставить и лишь первую лунку выдолбили – пахнуло, словно из болота. Сначала обрадовались – повезло! Рыба сейчас сама на лед прыгать станет от удушья. Расширили прорубь, посидели час-другой, и даже щуренка не вылезло. Загоревали, все-таки утопили на дно сети, в надежде хоть карася на уху поймать, а вынули разве что с ведро ореха-рогульника, накрепко спутавшего снасть.
Здесь кто-то и вспомнил, что орех этот едят, что раньше за милую душу уплетали, когда в двадцать третьем голод был, и что ореха этого – видимо-невидимо. Наладили жерди с куделью и давай через прорубь по дну шарить. Их в Великанах с рыбой ждали; они несколько мешков рогульника на саночках привезли.
Как бы там ни схватывалась льдом жизнь, как бы ни замирала, задыхаясь, но все равно остается спасительный родничок. Только найти его бывает нелегко. Дядя Леня не сочинял, когда рассказывал, что великаны орехом спасались…
С той поры народ с озера не уходил: днем ли, ночью – обязательно кто-нибудь есть, костры горят, черные фигуры на снегу темнеют. Тяжко было только проруби долбить, но потом наловчились – прожигали огнем, раскаленными камнями, железяками. Лишь бы воды достать. Потом пропускали веревку, обмотанную куделей, и как неводом протягивали по дну. Так с января и до первой травы. Когда лед таять начал, посинел и вспух, то стал на решето походить – так его издырявили. А все следы, оставленные на снегу, вспучились и еще долго не таяли.
Орех несли мешками, чистили, варили, как картошку, ели сырой, сушили в русских печах, пробовали молоть, печь драники, заваривали кулагой, жарили и калили. Ели, спасались от голода и с удивлением вспоминали, как материли этот рогульник в сытое мирное время, когда в сеть попадал и собирал ее на себя. Для ребятишек и вовсе беда была: сухой он, как барашки от колючей проволоки, босой ногой наступишь – месяц не заживает, хуже стекла.
Раньше и о названии озера не задумывались, само собой считалось, реже кто вспоминал, что великаны жили. Но тогда, в сорок третьем, эту загадку раскусили как орех – вот почему оно Божье! А набожные старухи начали припоминать и стягивать все в кучу, словно сеть рогульник, – и то, что грозы над озером особенные, гром гремит до звона в ушах, бывало, в кордонной избе стекла вылетали, и то, что лес на берегах белый, чистый, божественный, да и само озеро как Богом создано: место кругом высокое, берега крутые. Кто же мог в материке такую глубокую да большую яму выкопать? Господи, а птицы-то как поют там! Начинают часов с трех ночи и до утра; иные до полудня не смолкают. Если в это время ходить по белому лесу, так ног под собой не чуешь – так тебя от земли поднимает. И травы не мнутся…
Так вот и пережили страшный голод в Великанах и Полонянке. Однако настоящее чудо еще было впереди.
Беззубые, шамкающие старики, по нескольку лет с печей не слезавшие, повылазили весной на улицу, что-то во дворах топорами затюкали, в огороде заковырялись. Их уж хоронить собирались, да и сами они не чаяли свежей земли да открытой воды увидеть, а вот на тебе – выжили! Да еще словно помолодели! А те, что до голодной зимы кряхтели, стонали, но, тужась, еще в лесу работали, так вообще бугаями заходили. Не сказать, сытые стали, справные, но откуда-то сила взялась, удаль, и глаза заблестели, и голоса окрепли. Сорокалетние бабы, мужиков своих на фронт проводившие и многие уже похоронками меченные, чуть на работу в поле или в лес – визжат, смеются, как девки. Стороннему человеку и смотреть совестно. Если бы кто один из двух деревень помолодел, то, пожалуй, заметно бы стало, но когда все, причем незаметно и разом, – только для стороннего глаза и видно. Целый день в лесу с лучковой пилой, с топорами да клиньями: раздобревшую от сока, крученую березу колоть – не шутка, и болванку на себе вытаскивать до штабелей – тоже. И ладно бы кормежка хорошая была. А то ведь хлеба с ладошку, чугунок пареного ореха да редко сала кусочек, да чтобы после всего кучи-малы устраивать, на перекурах в жмурки играть и хохотать до колик в животе – где это видано?
Можно было свалить все на весну, на радость, что голод одолели, что сводки с фронта получше стали, а кое-где немцев вообще назад поперли и, слышно, пленных на лесоповалы привозят, но весна прошла, лето на закат потянуло – в Великанах живут, как в первые военные годы не жили. Игрище в березняке вновь растоптали, вечерами, слышно, гармошка наяривает, девчонки-подлетыши, парнишки-призывники вместе с бабами, а то и старушками присядку откаблучивают. Только вот мужиков маловато. К сорок третьему моложе, чем за полсотни лет, уже не было. Бывшие кулаки, которых по этой причине на фронт не взяли, да волжские немцы, переселенные в северные края, в счет не шли. Они старались тихо жить, своей кучкой – может, вину за собой чувствовали?
Чем дальше, тем пуще. Осенью того же сорок третьего две свадьбы в Великанах сыграли да две – в Полонянке. В нашей-то деревне еще туда-сюда, одна пара совсем молодая была, другая сносная: женился пятидесятисемилетний мужик Кислицын на вдове-солдатке, бабе под сорок с тремя ребятишками. А вот в Полонянке еще чуднее вышло. Там старик Тятин женился и взял старуху за шестьдесят. Люди, конечно, посмеялись, дескать, война идет, время тяжкое, а старики с ума посходили. Однако смех и грех впереди был. Через девять месяцев Тятиха родила сына. И это уж никак нельзя было списать на весну, на радость от пережитого голода и даже на хорошие вести с фронта.
Говорят, старик Тятин ходил по деревне гоголем, когда по старым временам ему бы стесняться народа, стыдиться на глаза людям лишний раз попадаться. Хоть и невелик грех, но не принято как-то, о душе время думать, внуков женить. Тятин же у Степана Петровича коня выпросил, посадил жену с младенцем и повез за сорок верст в церковь, крестить. Да еще, говорят, по дороге песни орал, встречных останавливал и хвастался. Тогда-то и хватились в Великанах: что же это с людьми делается? Виданное ли дело – старуха родила? Ворчали на молодоженов, конечно, мол, старости бы постыдились. А ну помрете – куда дитя девать?
– Не помрем! – говорил Тятин. – Мы со старухой по-стахановски, еще родим! Раз молодых-то на фронте повыбили – население прирастать должно. Да и кто нас докармливать станет?
Еще они не родили, но поскребыш тятинский докармливал своих родителей.
Так и отнесли эти события голодного сорок третьего к чудодейственности ореха-рогульника. После войны жизнь в деревнях наладилась, мужики с фронта пришли, и привыкшие к ореху люди стали постепенно отвыкать от него. Зачем он, когда хлеба вдоволь, когда и мясо, и картошка и налоги не шибко большие? В начале пятидесятых его ели уже в охотку, когда рыбачили на Божьем, или по нужде – вдруг какая беременная баба запросит либо помирающая старуха. Фронтовики, так те вообще его в рот не брали, потому что к ореху все-таки привычка нужна. Пробовали постный, безвкусный рогульник и вспоминали. Да и память о нем была такой же постной и безвкусной. Ну случалось, ели, было и быльем поросло. Так уж, видно, устроено в природе: поскорее забывать, зализывать раны, затягивать ямы дерном, пустошь – молодым лесом.
Когда я еще был мальчишкой, об орехе в Великанах рассказывали. Помню, однажды дядя Леня на рыбалке говорил и смеялся:
– Ты, Степан, еще молодой и ничего не понимаешь. А рогульник силу дает и мужикам, и бабам. Дело проверенное!
Тогда я еще жалел, что не попал в суворовское, и грустно думал: вот бы он еще от плоскостопия помогал! Но орех от плоскостопия не годился, как заверил дядя Леня, поэтому интерес к нему пропал. Мы его опять костерили на чем белый свет стоял, поскольку он разросся по озеру еще сильнее, путал наши худоватые сети, выплескивался волнами на берега, где засыхал и где потом босым не пройти.
Наверное, и совсем бы забыли в округе о чудодействе рогульника, но в начале шестидесятых, когда я уже учился в лесотехникуме, к дяде Лене Христолюбову заехал человек из города по фамилии Чернобай, с товарищами. Был он гостем нешуточным в наших краях, никогда не виданным: несмотря на свои тридцать лет, Чернобай имел звание доктора наук. Приехал он неофициально, просто порыбачить на зимнюю удочку. Где-то прослышал о Божьем озере, о том, что окунь берет такой – в лунку не протянешь. Говорят, этому доктору ничего не стоило слетать, например, в другой конец страны на рыбалку, если надежный человек посоветует. Так вот, дядя Леня привел Чернобая с товарищами на Божье, показал, где летом чаще всего окунь держится, а сам назад, домой, потому что хоть и падок был он на новых людей, хоть и любил порассказывать, но терпения высидеть на морозе часов десять кряду не хватало. Зимнюю рыбалку на удочку он и за рыбалку не считал. Развлечение для городских, для ученых, и то каких-то помешанных. Поймают два десятка окуней и рады без памяти, а уж разговоров – на месяц. Доктора-то он не первого на Божье водил.
Чернобай был человеком обходительным, вежливым и тихим каким-то, что сроду не скажешь – и не подумаешь! – доктор. К тому же, заметил дядя Леня, простой он был, свойский какой-то и не брезгливый. Потом, когда он приехал второй, третий раз, дяде Лене случалось с ним из одной посуды и спирту выпить, и ухи одной ложкой похлебать. Другой-то и не доктор, а глядишь – морду воротит от деревенской жизни: там не чисто помыто, там муха сидела, там и вовсе грязь. Хлеб на землю уронит, так пнет его, мол, грязный уже, несъедобный. А разве земля грязная?
Этот же не брезговал, даже как-то тихо и счастливо радовался простоте жизни, простоте отношений, крепкому морозу, сильной грозе, если летом приезжал, хорошему сну на русской печи. А своим товарищам строго-настрого наказывал, пока на рыбалке, о науке ни слова не говорить. Но поскольку сам он да и его товарищи ничего, кроме науки, не знали и не ведали, то разговор по вечерам не клеился даже и за спиртом-ректификатом, который привозили ученые в самодельной фляжке из нержавейки. Зато у дяди Лени рот не закрывался. Он говорит – они слушают. Посидят так, выпьют и, разморенные теплом после мороза, скорее спать. Еще в первые приезды дядя Леня заметил, что товарищи очень уж заботливо обхаживают доктора: и лунку ему самую добычливую будто невзначай уступят, и место на печи самое теплое. И здесь не то чтобы они его как начальника почитали, может, даже ублажали и подхалимничали, а относились к нему по-человечески бережно и уважительно. Видно, крупный ученый, решил дядя Леня и думал так, пока не увидел в этом какую-то жалость, даже сострадание к нему товарищей его. Увидеть-то увидел, но подумал, что так у их брата-ученого заведено, и успокоился.
Но однажды доктор приехал в феврале, причем один и отчего-то невеселый. Попросил лыжи и ушел на озеро со снастями и фляжкой в рыбацком бауле. На уговоры дяди Лени пойти с утра только рукой махнул и подался, забыв даже воду из радиатора слить. Хорошо, жена дяди Лени, тетка Маруся, заметила и слила. А дядя Леня ждал-ждал доктора до самой ночи, забеспокоился, встал на лыжи и тоже пошел на озеро узнать, в чем дело. В ту пору на Божьем одна только тетя Варя жила, в кордонной избе каждую зиму метлы вязала. Дядя Леня пришел к ней, а доктора нет и даже погреться не заходил. Совсем тревожно стало, но чтобы тетю Варю лишний раз не волновать, дядя Леня виду не показал и пошел на озеро искать Чернобая. А ночь выдалась темная да с поземкой, едва только через два часа наткнулся, и то случайно. Доктор сидел над лункой, и зуб на зуб не попадал, хотя фляга рядом лежала.
– А что, Алексей Петрович, – спросил Чернобай, – глубоко здесь под нами или нет?
Дядя Леня удивился такому вопросу: ему ли не знать, сколько здесь глубины, если второй год лед на озере сверлит?
– Двое вожжей, – ответил. – Глубоковато… Ты замерз, поди. Айда-ка домой!
Доктор послушался, смотал удочку, и дядя Леня заметил, что на крючке и наживки-то нет и лунка нечищена. Когда пришли домой, тетя Маруся им огненного борща налила, сала нарезала, квашенной в вилках капусты поставила – все то, что любил Чернобай. Выпили они по стопке, и тут доктора словно прорвало.
– Мне, – говорит, – новую должность дали. Теперь я член-корреспондент. Вот такие дела. А лет мне всего тридцать два.
– Это, брат, радоваться надо! – сказал дядя Леня. – Молодой да ранний!
– Нет радости, – вздохнул Чернобай. – Жизнь проходит, а радости нет.
Дядя Леня почувствовал, что его аж распирает – так много всякого накопилось, наворотилось в душе, но, видно, сказать некому. Тем более и раньше подозрение было, что доктор секретной работой занимается. Но если бы даже и не секретной, то все равно кому расскажешь? Это же надо, чтобы тебя выслушали с пониманием. Ладно, есть бог или нет его – вопрос сложный. Хоть и доказано, что нет, но он все равно должен быть, например, своя собственная совесть. Высший бог. Однако вместе с верой, с религией церковной отняли у человека очень важное в жизни действие и право, которое бы отнимать не следовало, – исповедь. Тысячу лет человека с детства к этому приучали, давно сделали душевной потребностью, жаждой к поверке и очищению совести. Наверняка в генах успело отложиться и передаться по наследству. Однако религии не стало, попов тоже – и пускай! – но куда эту жажду денешь? За десятки лет человеческую природу не перестроишь, следовало бы подумать об этом и замену найти. Вот в людях и накапливается, наслаивается одно на другое, хорошее на плохое, а сам с собой не всякий разобраться сможет, отделить зерна от плевел. И молчит человек, и носит в себе колючие, как орех, мысли. Опять же не каждый может излить душу первому встречному. Вот он и замыкается в себе, судит себя то так, то эдак. Не отсюда ли неврастения – современная болезнь, стрессы, раздраженность такая, что маленькая искра – и человек как порох? И не отсюда ли веет суховей непонимания отцами детей, детьми отцов, поколением поколения?
О проекте
О подписке