Тютчев и Фет. Почему они названы здесь вместе? Были Пушкин и Лермонтов. Они ушли из жизни, едва почав золотой век. Тютчев и Фет заполнили относительную пустоту в русской поэзии с 1840-х по 1890-е годы. А потом взрыв: Анненский, Блок, Сологуб и все, все, все…
Как скачкообразно развивалась поэзия! Пришёл Пушкин и над мощами классицизма совершил маленькую революцию. Начал писать стихи по-новому. Создал свой язык. Открыл новые темы. Новое звучание.
Лермонтов пережил его всего на четыре года. Потом допевать век остались двое – Фет и Тютчев. Их стих красив, спокоен, романтичен. Наполнен любовью. В нём нет лишней изысканности, нет надрыва. Именно поэтому о них часто забывают, строят мост прямо от Пушкина и Лермонтова к Анненскому и Блоку. Но у Фета и Тютчева есть мысль, глубина и редкое воссоединение всего себя с природой и миром. В этом –
правда их поэзии.
Потом пришла Цветаева, и снова – маленькая революция. Совсем другое чувство языка, пластика другая. От медлительных, плавных движений пушкинской речи переход к рваным, коротким, пёстрым цветаевским стихам. От огня к искре.
Но если быть хронологически честным, то следует держать в виду не связку Пушкин – Лермонтов и Тютчев – Фет, но Пушкин – Тютчев, Лермонтов – Фет. Пушкин и Тютчев были ровесниками. Когда Пушкин покорял и насыщал стихами Россию, Тютчев служил чиновником в Мюнхене. Всю пушкинскую эпоху он просидел за границей. Стихи начал печатать уже после смерти Пушкина, как второстепенное занятие…
И всё же снова – Фет и Тютчев. Два голоса, которые заполнили пустоту середины XIX века. Два рубина между золотым и серебряным веком. Они прожили долгую, относительно спокойную жизнь длиной в семьдесят лет, поскольку не были ни «героями», ни «гениями». В «эпоху гениев» никто из поэтов так долго не жил.
Фет неповторим и уникален тем, что был едва ли не единственным русским поэтом, сочетавшим поэзию с хозяйствованием в своём крепостном поместье. Причём помещик он был практичный, успешный, хваткий. Разбирался в сельском хозяйстве. Похоронен Фет под Орлом, в одном из родовых имений – селе Клеймёново. Сейчас там глухая деревня. Среди молитвенного безмолвия русских полей возвышается скромная церковь красного кирпича, окружённая ивами да берёзами. И такая заброшенность, упокоенность, такая простая до неприметности, затаённая красота вокруг, что стихи Фета, оказавшись в своём эпицентре, звучат как нигде и как никогда. Как вечность.
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет, уходя.
22 апреля 2005
Унылы пасмурные дни —
застыла голая природа.
Так смерть приходит – вон, смотри,
она стоит уже у входа.
А ты, поникший весь, сидишь, —
безмолвны гаснущие очи,
и кажется, что крепко спишь,
и маска пасть с лица уж хочет.
С руки обмякшей тёплый плед
сместился вниз, и обнажилась
синеющая плоть, и лед,
и комната заворожилась, —
и голова наклонена,
как будто силам тяготенья
в минуты гибельного сна
она несёт свои моленья.
Здесь всё сковал покой и мгла
накрыла. Пелена тумана
на два опущенных крыла
надела белые саваны
и ждёт недвижно за спиной
последних слов той жизни тленной,
чтобы забрать её с собой
и раствориться во Вселенной.
15 окт 2012
Дорог полотна расстилаются, сходясь
И снова расходясь вдали бесшумно
Под звёздным небом, неминуемо стремясь
Туда, где ужас ночи ждёт безлунной.
Эмиль Верхарн
Просёлочная дорога, ведущая к деревне, начинается там, где заканчивается асфальт. Шесть километров вьётся она узкой лентой среди полей, по опушке леса. Ступая на неё, выступая в путь, покидаешь твёрдость асфальта, оставляешь позади последнюю связь с городом, теряешь уверенность во всём, чем раньше мог располагать и на что всегда мог положиться, лишаешься прочности всяких основ. Впереди – зыбь да хлябь просёлка, две истоптанные, разбитые колеи, две неровные, неверные полоски сырой земли (словно растянувшийся до невозможного и сам себя отрицающий знак равенства между двумя противоположными полюсами).
Сколько раз доводилось проделывать этот путь, выхаживая и вышагивая из конца в конец по этой дороге! Сколько раз случалось вязнуть, буксовать, тонуть в грязи и распутице! Дорога настойчиво требует держаться за неё и в то же время сама держит, не пускает. Дорога, что соединяет города и деревни, в той же мере и разъединяет. Становясь бездорожьем, дорога препятствует, отрезает. Дорога ведёт к людям и уводит от людей, в глушь, куда всё трудней и трудней добраться. Такую дорогу, расхлябистую, ухабистую, ненадёжную, полюбит не каждый, не всякий рискнёт связать с ней свою жизнь.
Именно поэтому опустели удалённые деревни. Все семьдесят лет советской власти из окрестных полей вывозилось несметное количество зерна, которое растворялось в желудках городов, но на шесть километров дороги не хватало средств. Вслед за зерном утекали и люди, превращаясь в горожан. Исчезали их избы, забывались их следы, покрывались травой, стирались дождями и распутицей. Опустела, осиротела дорога, но всё же осталась – как метка, как рана, как русло иссякнувшего потока. Осталась такой, какой была изначально, – простой, просёлочной, серой и убогой.
Но сколько оттенков, однако же, кроется в этой серости! Сколько скромного обаяния в редких деревцах, сопровождающих дорогу! Сколько стиснутости, зажатости, обречённости в изгибах колеи, и в то же время – сколько свободы в неспешном убегании вдаль, сколько капризности и своенравия! Сколько живописности сокрыто в этом тихом лежании, расстилании просёлка!
Как терпеливо позировал просёлок художникам – романтикам и передвижникам, реалистам и импрессионистам! Как вдруг в XIX веке он стал главным героем живописи, вытеснив парадный портрет! Стал символом, иконой, истинным портретом души.
Как тщательно и трепетно, с каким вниманием и любовью прописывал Саврасов лужи на измученной, измождённой сельской дороге, сколько красок увидел он в этом хаосе воды и грязи – какой кусочек неба, какой осколок неба разбился и разлился в этом месиве вдоль узкой полоски земли!
Дорога изображалась как путь; у Шишкина дорога тонула во ржи, у Левитана – проходила сквозь игольное ушко ворот; дорога вела к смерти. Дороги ветвились, предлагая выбор, дороги сходились и расходились, неся встречу и разлуку. Дороги перекрещивались. Дороги лучились, тая в себе случай. Наконец, развернувшись во времени, дороги становились судьбой.
Когда-то непостижимым образом судьба вывела меня на этот единственный в моей жизни просёлок и тесно переплелась с ним. Именно этому просёлку, ведущему к деревенскому дому, в открытость вида, обязан я многими озарениями.
На этой дороге, между полем и лесом, рождались эти строки; здесь впитывал я прочтённые книги, вслушивался в диалоги Платона и удары молота Ницше; здесь прорывался сквозь толщу хайдеггеровской мысли; здесь я шёл на Восток, зачарованный мудрым созерцающим взглядом Кришнамурти, вбирающим мир «как есть»; здесь «охотился» я, пытаясь уловить Реальность и разглядеть отражение Истории; здесь я блуждал и заблуждался; здесь пытался совершить побег от навязанного Римом имперского наследия к иному мышлению, к бытию, к живой и разговаривающей Природе древних греков, к архаике.
Гуляя по просёлку и «подсматривая» за Природой, от случая к случаю наблюдал я за тем, как хищный коршун брезгует приближением человека, всегда молчаливо и высокомерно поднимаясь из своего укрытия и исчезая вдали. Заворожённо следил за бесшумными прыжками лисы – как грациозно и легко, словно ветер, мчится она по вспаханному полю, как развевается позади неё, словно вечно отстающий мир, пушистый хвост. Как осенью проигравшая схватку жалкая солома уныло жмётся вдоль дороги, и как одинокий василёк в своей уникальности воюет с целым полем однообразной пшеницы, всегда побеждая! Бывало и так, что, погружённый в свои мысли, я случайно поворачивал голову в сторону, и молодой дуб, не сбросивший зимою свою рыжую листву, вспыхивал среди зеленеющего леса невероятной всепробуждающей красотой. В такие моменты я возвращался домой, словно одарённый чем-то, унося в себе отзвук непередаваемой в слове красоты.
Зимой дорогу заметало глубоким снегом, и деревню отрезало на долгие месяцы. Дачники разъезжались, жизнь замирала. Бывало иногда так, что, переночевав у друзей в городской квартире, напившись чаю под аккомпанемент Шума-на и насладившись беседой, я собирался в путь и шёл, как мне казалось, в никуда, в застывшую белую гладь, столь равнодушную ко всему человеческому. Бывало, что серая мгла затягивала всё небо, и метель, завывая, лепила в лицо почти горизонтально. В такие дни всё пространство казалось единым бесконечным полем, безжизненным и пустым.
Пересекая это белое поле, я всегда нащупывал под снегом дорогу, узнавая её по мелким приметам, по травинкам, пробивающимся сквозь снег вдоль обочины, и дорога вела меня к дому, рассказывая в пути о вечном холоде и пустоте, об абсолютном отсутствии, о состоянии до-воплощённости, до-рождества, о не-существовании вообще, о принципиальном не-со-су-ществовании музыки Шумана с белым полем (таким всеничтожащим, всеуравнивающим, вселенским, всезвучаще-немым, изначальным, что перед ним всплески чувственных нот превращаются в ничто), о банкротстве высшей человеческой трогательности, о её несостоятельности, о фальшивости её порывов, разоблачённых в безразличности всех заснеженых полей, о малости этой срывающейся и исчезающей капли человеческого тепла перед безбрежным океаном синеющих льдов.
Там, за последним пределом, которого не достигают даже самые душераздирающие крики, царствует белое поле, заполненное тишиной и снегом. Оно каждый год заполняется тем же снегом и той же тишиной и не хранит никаких человеческих следов.
О проекте
О подписке