Этого не было в приказе по дружине, чтобы офицерам собраться к восьми часам вечера для тактических занятий под руководством самого командира дружины, полковника Полетики; прапорщик Ливенцев получил записочку об этом от адъютанта дружины Татаринова, через одного из писарей канцелярии штаба дружины, когда было уже часов шесть.
Он спросил писаря:
– Почему такая экстренность? Что случилось?
Писарь улыбнулся и ответил:
– Не могу знать.
Ливенцев ведал охраной туннелей и мостов под Севастополем, и в его распоряжении было до полутораста ополченцев, стоявших постами около охраняемых мест. Они там жили в нарочно для этого устроенных землянках, на каждом посту свой унтер-офицер за старшего; на постах стояли с винтовками и при проходе поезда вели себя так, как полагалось часовым по гарнизонному уставу.
Ливенцев объезжал сначала ежедневно, потом раз в два-три дня посты на дрезине, которую давали ему на станции «Севастополь», принимал рапорты унтер-офицеров, что на таком-то посту никаких происшествий не случилось, раздавал кормовые деньги, так как люди на охране пути довольствовались сами, как хотели и могли, привозя только хлеб из роты.
Это давало Ливенцеву кое-какой досуг, и он мог бы даже иногда урывками продолжать свою работу над диссертацией, прерванную мобилизацией, но жуть великой войны не давала возможности сосредоточиться на чем-нибудь другом, кроме газет и телеграмм с театров военных действий.
Он хотел было не идти на эти тактические занятия, пользуясь своим положением командира части, стоящей в отделе. Но так как в штабе дружины всем было известно, что живет он отнюдь не на каком-либо из постов у туннелей, а в Севастополе, на той же Малой Офицерской улице, на которой жил и прежде, то неудобным показалось не пойти.
А уж декабрь мерно отсчитывал свои тяжелые дни. Истекали все сроки конца войны, которые намечал и про себя и вслух Ливенцев. Война продолжалась.
Дружина помещалась уже теперь не в портовых сараях, а в бывших казармах Белостокского полка, ушедшего на фронт в самом начале войны. Временно занимал потом эти казармы другой полк, из запасных, но и его зацепил крючок войны и потянул на тот же фронт, и, доживая последние дни в Севастополе, полк этот сдавал теперь дружине кое-какое имущество, которое считалось излишним там, в окопах.
Для «принятия имущества» этого и была командиром бригады ополченцев назначена комиссия из трех лиц от двух дружин: от одной – начальник дружины, генерал-майор Михайлов, от другой – командир роты, капитан Урфалов, а третьим был назначен прапорщик Ливенцев, должно быть потому, что он – математик и хорошо сумеет сосчитать все эти старые хомуты, вещевые мешки, шинели второго срока, подсумки, набрюшники…
Теперь, когда с последней остановки трамвая Ливенцев шел на тактические занятия и засияли в темноте желтыми огнями окна верхних этажей казармы, он вспомнил, как при этой приемке пропахших мышами и плесенью вещей, – причем генерал Михайлов, чтобы дышать свежим воздухом, расположился со всей комиссией на балконе цейхгауза, высоко, под чердаком, – он, Ливенцев, всегда казавшийся всем веселым и спокойным, в первый раз за время службы в дружине совершенно вышел из себя.
Было время обеда, и запасные обедали, окружив котелки, тут же на дворе казарм, но какой-то молодой и ретивый штабс-капитан гонял свою роту из конца в конец по двору и кричал:
– По-ка не прой-дете как следует, сукины дети, не пущу обедать, не-ет!
И одиннадцать раз эта несчастная рота прошла перед ним туда и сюда, пока, наконец, возмутился Ливенцев и, возмутившись, прямо в широкое, серобородое, красное, угреватое лицо генерала крикнул:
– Что он гоняет их, этот стервец?! Ведь ему, идиоту, первая же пуля в затылок будет за это от своих же солдат!.. Остановите этого болвана, ваше превосходительство!
Генерал снял очки, встал, взял под козырек и сказал:
– Слушаю, господин прапорщик!
Потом оперся на перила балкона и очень зычно, как-то нутром, закричал:
– Эй, вы там! Штабс-капитан такой-то, имярек!.. Сейчас же распустить нижних чинов обедать!
Штабс-капитан недоуменно пригляделся к балкону, заметил, конечно, красные генеральские лампасы на брюках Михайлова и широкие погоны без просветов, удивленно отдал честь и махнул левой рукой своей роте:
– О-бе-дать!
Рота побежала составлять винтовки, топоча по булыжнику радостными сапогами.
– Ну, вот и хорошо! – сказал Ливенцев, благодарно поглядев на генерала.
– Рад стараться, господин прапорщик! – по-фронтовому отчеканил генерал, не мигая глазами, потом сел как ни в чем не бывало, протер платком и надел очки и спросил деловым тоном:
– Так сколько там вещевых мешков насчитали годных, сколько никуда не годных, чтобы нам не сбиться с панталыку?
А Ливенцев, выясняя насчет мешков, говорил, чтобы оправдать для себя же самого свою горячность:
– Люди идут на фронт, и недели через две, может, от них и четверти не уцелеет, а он их тут шагистикой какой-то паршивой морит!.. И какому черту она, спрашивается, теперь нужна?
– Понятно-с… Понятно-с… Очень-с все понятно-с… – отзывался генерал и спрашивал: – Теперь как там выясняется дело с подсумками?
Ливенцев решил тогда об этом генерале Михайлове, что он – человек, должно быть, со странностями, но невредный.
И еще, подходя к казарме, вспоминал он, как здесь переживал обстрел, первый раз в своей жизни, настоящий обстрел настоящими снарядами.
Это случилось в середине октября, часов около семи утра, когда он брился, готовясь, напившись чаю, идти в дружину, где как раз в этот день должны были приводить к присяге молодых ратников.
Он брился не спеша, как обычно, когда вдруг загремело страшно вверху где-то и кругом и чуть не вылетели рамы в его комнате. Потом еще и еще, раз за разом… Он вскочил было, но так как обрил только правую щеку, сел добриться и чуть не порезался – до того волновались руки. Он не сомневался, что это – настоящее, такое же самое, как и там, на фронте.
Денщика у него не было, – не хотел брать, – и в дверь к нему, не постучав, вбежала квартирная хозяйка Марья Тимофеевна, непричесанная, полуодетая, растерянная.
– Что это? Николай Иваныч? Кто это может?
Орудийные выстрелы раздавались один за другим так часто, рамы так крупно вздрагивали, что едва слышно было ее, хотя она кричала.
– Обстрел! – крикнул ей Ливенцев. – Десант, должно быть, немецкий… Вообще непонятно…
Она помогла ему надеть боевые ремни поверх шинели. Он переставил предохранитель своего браунинга на feu[1].
Марья Тимофеевна была старая дева, жившая квартирантами; по годам, пожалуй, немногим моложе его. Но теперь, непричесанная, неумытая, полуодетая, растерянная, испуганная, она показалась ему гораздо старше. Она как-то вся посерела от испуга; даже волосы ее, распущенные по плечам, обыкновенные русые волосы, какие могли бы быть у всякой Марьи Тимофеевны, стали как будто светлее.
Она бормотала:
– Вы же поберегитесь, Николай Иваныч!.. Вы же поосторожней, пожалуйста!.. Не дай бог несчастья!.. Вы же смотрите!
И он обещал ей, усмехаясь:
– Буду, буду смотреть!.. Изо всех сил буду…
И выскочил на улицу.
А на улицах, на балконах, стояли такие же, как Марья Тимофеевна, полуодетые, иные и совсем в одних рубашках, с накинутыми на плечи одеялами, женщины, непонимающе жались одна к другой и слушали – слушали зычный разговор своих крепостных орудий с чужими пушками.
Когда проходил мимо Ливенцев, они кричали ему:
– Послушайте! Кто это? Что это такое?
Он отвечал уверенно:
– Это – немцы! Это всё немцы!
И быстро шел дальше, думая: «А может быть, и не немцы? Может быть, это бунт какой-нибудь, например во флоте, как было в девятьсот пятом году…»
Трамвай не действовал. Не было видно ни одного вагона.
Из переулка вырвался извозчик, испуганно хлеставший лошадей.
– Эй, дядя! – крикнул Ливенцев. – В казармы Белостокского полка!
Извозчик отозвался, не остановившись:
– Рублевку! Скорее только!
Ливенцев добежал и сел, а извозчик кричал ему:
– И то это потому я только, что в ту сторону мне домой ехать!
И, продолжая хлестать вожжами лошадей, оборачиваясь, поблескивал откровенно злыми глазами в диких зарослях лица:
– Эх, штаны белые, черти! Вот спать какие здоровые!.. То Порт-Артур они проспали, то теперь Севастополь!.. Разворочают все к чертям! Одессу уж разворочали этой ночью, теперь – нас!
– Да кто это? Что это ты? О ком?
– Как так «кто это»? Немецкий флот это, какой у турков оказался, вот кто! «Уральца» утопили. «Донцу» тоже сделали конец. Половину Одессы разворочали этой ночью… А наши все только спят!.. Вот штаны белые!
Поскольку Ливенцев не носил белых штанов, то есть не был моряком, он не должен был обижаться, – так решал это дело извозчик. По крайней мере Ливенцеву теперь было ясно: обстреливали Севастополь немецкие крейсера, проскочившие в Константинополь в начале войны, – «Гебен» и «Бреслау».
К себе в роту Ливенцев приехал раньше ротного, подполковника Пернатого, и тут ему пришлось самостоятельно решать очень важный, конечно в смысле сохранения людей, вопрос: держать ли ратников в казарме, или вывести их на двор.
Канонада продолжалась. Куда летели неприятельские снаряды – было неизвестно. Ливенцев представил, как снаряд большого калибра, уже окрещенный в те времена «чемоданом», разрывается над крышей казармы и убивает и калечит половину из доверчиво глядящих на него, стоящих вздвоенными рядами людей, и скомандовал:
– На двор! Марш!
А когда все выскочили на двор, скомандовал снова:
– Рас-сыпсь! – и, показав руками, что это значит, добавил: – Стадом не стой! Распылись по два, по три!.. Увидишь – летит снаряд, – ложись!
Вообще в этот день он старался говорить суворовским языком.
Снаряды в их сторону, правда, не летели, но ополченцы рассыпались, как ему хотелось, и так усердно глядели в небо, что не заметили, как появился среди них их ротный Пернатый.
Впрочем, ввиду такой боевой оказии он не потребовал, чтобы его встречали командой «смирно». Напротив, он сам в это утро был очень смирен и далеко не так речист, как обыкновенно. А когда ушли подбитые «Гебен» и «Бреслау» и молодые ратники были приведены к присяге, с молодою пылкостью он ходил подбирать осколки немецких снарядов вместе со своим прапорщиком.
Он появился в дружине в сентябре, вместе с двумя другими подполковниками из немцев – Эльшем и Генкелем. Он был высокий, сухой, тощий, весьма изможденный на вид. Руки и ноги – как палки, на длинном узком морщинистом лице хоть бы кровинка: мертвый пергамент. Череп начисто лысый. Нижняя челюсть сильно вперед; зубы вставные.
Говорил он с ратниками своей роты так:
– Ребята, старайсь!.. Старайсь, ребята, и зато к Рождеству я вас всех женю на таких красивых девках, что а-ах!.. И кто если женат, ни черта не значит, ребята: второй раз женю!.. Главное, старайсь! За царем нашим служба не пропадает! Вот я служил верой-правдой двадцать пять лет, вышел в отставку, дали пенсию… Ну, думаю, значит я уж больше не годен! Однако вот понадобился батюшке-царю опять! И теперь я грести буду, родная моя фея, по триста рубликов в месяц!.. Вот так-то, отцы мои хорошие, ратники-ополченцы! Вот так и вы старайсь!
А в офицерской компании Пернатый любил декламировать «Энеиду», перелицованную Котляревским, особенно торжественно начиная:
Эней був парубок моторный
И хлопец хочь куды казак!
а также окончание пушкинского «Царя Никиты», которое написано было совсем не для дам и по этой причине не могло не презреть цензуры.
И когда заканчивал чтение, он, как артист, ожидал похвалы или за то, что у него отличная дикция, или за то, что у него хорошая память, а когда хвалили, говорил с чувством:
– Да! Был!.. Был конь, да изъездился! А был!.. Был, отцы мои хорошие, был конек горячий, а не так себе, какой-нибудь, абы что!
С ним в дружине примирились в первые же дни все, за исключением, конечно, поручика Миткалева, который до него командовал второю ротой и получал по триста рублей, а теперь должен был перейти на полтораста; но к подполковникам из немцев отнеслись подозрительно все, начиная с самого Полетики.
Однако приземистый Эльш оказался очень добродушен, да в первые дни осторожно и очень уступчиво держался и Генкель. Но чем дальше, тем больше развертывался и показывал свою многогранность этот синеголовый и пышуще-красный лицом, толстый и тяжелый, не легче шести пудов, в дымчатых очках, скрывавших косоглазие, и с сизым носом.
Служил он, как оказалось из его послужного списка, в жандармах, о чем, многозначительно подмигивая, сообщил всем адъютант, зауряд-прапорщик Татаринов.
В дружине привыкли к тому, что полковник Полетика ничего совершенно не знал, все и вся путал и ничего не хотел знать, а заведующий хозяйством, подполковник Мазанка, во многом сомневался и обращался к другим за советами.
Генкель, как оказалось уже недели через две после появления его в дружине, все знал, ничего не путал и ни в чем решительно не сомневался. Когда, после обстрела Севастополя, ввязалась в войну Турция и стали поговаривать о том, что Персия тоже готовится выступить на стороне Германии, то Генкель, попыхивая сигарой, говорил с большой серьезностью:
– Это для нас очень была бы неприятная история, господа! Персия – большая страна. Там двадцать восемь миллионов населения!
– Вот туда, к черту! – удивлялся Полетика. – Двадцать восемь? Гм… Откуда же могло их набраться столько, этих… этих, как их… Скажите, пожалуйста, как их оказалось много!..
– Да. Двадцать восемь миллионов… Считайте десять процентов на армию, – получается почти три миллиона человек – армия! И нам с нею придется иметь дело, господа.
– Но ведь три-то эти миллиона, они ведь необученные! – пытался возражать Мазанка.
– Ничего! Немецкие инструкторы обучат… Да, наконец, они ведь просто могут влиться в турецкую армию, а она-то уж обучена Гольц-пашой…
Так же авторитетно говорил он и о всем другом, о чем угодно. Он оказался крымский помещик: под Курманом, где плотно осели с давних пор немцы, было его имение.
Он был полная противоположность не только Пернатому, но буквально каждому из офицеров дружины, так как единственный из всех он ретиво начал вводить всюду порядок, строго придерживаясь уставов и внеуставных распоряжений высшего начальства.
Он неукоснительно следил за тем, чтобы ратники, как и другие «нижние чины», не занимали мест внутри вагонов трамвая, а только на задней площадке, чтобы они были застегнуты на все пуговицы, чтобы они отдавали ему честь, как штаб-офицеру, становясь во фронт, хотя по закону о призванных из отставки он должен был носить капитанские погоны, и другие подполковники дружины иногда забывали на улице о том, что им должны становиться во фронт.
По настоянию Генкеля заведена была дружинная лавка в одном из подвалов казармы, а в этой лавке должно было продаваться все, что было необходимо ратникам, начиная с чая и сахара и кончая ваксой. В лавку Генкель устроил продавцом бывшего бакалейного торговца из ратников своей роты, а главное, заведование лавкой великодушно взял на себя. Так были им лишены заработка многочисленные бабы, продававшие ратникам около казармы своего печенья коржики, бублики и пирожки.
Но другие бабы проникали во двор казармы за кусками хлеба и помоями, сливавшимися в бочки.
Генкель заявил как-то Полетике, очень вежливо, правда:
– Как хотите, господин полковник, но ведь это же совсем невозможная какая-то вещь, хе-хе!.. Бабы… вполне свободно… как к себе домой, заходят в казармы, нагружают до отказа свои ведра и, представьте, на коромыслах у всех на виду разносят помои по своим хозяйствам!.. Но ведь они же вносят в казарму разврат!
– Ну, ну! Разврат!.. Что вы там говорите, – разврат! – слабо защищался Полетика.
– Как хотите, конечно, но… меня это, признаюсь, ошеломило!.. Мне кажется, – позвольте просто высказать мне свое мнение, господин полковник, – что это надо бы прекратить. Начальство может об этом узнать, и тогда, знаете ли… Гм… Мне просто хотелось бы указать на это… на этот маленький непорядок, хе-хе… А ведь здесь недалеко свалки. Можно просто вывозить помои на свалки, и будет хорошо.
– Помои, да… Они, конечно, воняют тут… А бабы, они вроде… вроде… как это называется, а?
– Проституток?
– Ну вот, – сказали тоже! Каких там проституток, когда они просто бабы! Они идут с помоями, и от них воняет, а вы… Как они называются, черт их знает!.. Вот эти, в лазаретах… в белых халатах…
– Сестры милосердия?
– Да не сестры, а… также они и в санитарных вагонах… Санитарки, да, вот что я хотел сказать… убирают всякую вообще сволочь в помойную яму, горшки там ночные и прочее… Так вот и эти бабы… И вечером у нас во дворе все бочки чистые, я сам видал. А тут вдруг… что вы такое сказали? Выносить бочки? Куда выносить?.. То есть вывозить! Куда?.. Послушайте, с вонючими такими бочками, кто же с ними будет возиться? Что вы мне тут такое… Вильгельм… как? Аполлоныч?
– Я? Оскар Карлович, господин полковник.
– Ага! Вы – Оскар, а это, стало быть, Эльш – Аполлон?
– Он, насколько мне известно, Ипполит Вильгельмович… Но вопрос о помоях я мог бы взять на себя лично. Прикажите это делать артёлке моей роты, и она их будет вывозить каждый день, эти помои. Заведем для этого бочку такую, лежачую, вроде водовозной, и всё. Ведь лошадь ротная все равно ничего не делает целый день, только жрет и жиреет.
– Ну, как знаете! – отмахнулся от него, как от надоевшего овода, Полетика.
И вот артёлка третьей роты, которой командовал Генкель, начала ежедневно вывозить из казарменного двора помои.
До назначения в дружину Генкеля третьей ротой командовал поручик Кароли, а субалтерном его был длиннорыжебородый зауряд-прапорщик Шнайдеров, бывший учитель. Этого рыжего Шнайдерова совершенно не переваривал Кароли, прозвавший его за бороду Метелкиным.
– Да ведь это – сплошной дурак, – накажи меня бог, правда! – говорил он о нем Ливенцеву, отходя на ученье к нему от своей роты. – Что он мне ратников мучает? Ведь я же им дал «оправиться», а он им начал замогильным своим голосом устав гарнизонный читать! Обязанности дежурного по полку офицера им читает… Накажи меня бог, из этих учителей никогда я ни одного умного человека не видал! Ну, на кой им черт обязанности дежурного офицера? Тебя если сделали зауряд-прапором, так ты, покорнейше благодарим твою мамашу, и учи себе эти обязанности наизусть, а им зачем? Вот проклятая мельница пустая! И гудит, и гудит, и гудит, в печенку, в селезенку, в корень!.. Гудит замогильно, а у меня аж тоска, у меня тоска!.. Ну, дали им оправиться, и пусть оправляются, а чего же ты гудишь? На какую такую пользу веры-царя-отечества, чтоб тебя разорвало на три части!..
Теперь Кароли, передав роту Генкелю, стал ведать, как юрист, исключительно дознаниями по части самовольных отлучек; он же должен был, по приказу Полетики, находить необходимые справки в «Своде военных постановлений» за 1869-й и прочие годы. А Шнайдеров пришелся под стать новому командиру и ревностно, вполне поощряемый к этому Генкелем, проходил с ратниками из устава «обязанности дворцовых часовых» и «порядок зари с церемонией в присутствии их императорских величеств».
Генкель оказался так строг к ратникам, что дружинный карцер, прежде почти пустовавший, теперь был битком набит ратниками его роты. Он часто писал рапорты Полетике то на того, то на другого из своих ратников, добавляя на докладе, что такого-то и такого-то надо бы отправить на гарнизонную гауптвахту. И добивался того, что Полетика объявлял в приказе об аресте на гауптвахте то того, то другого из третьей роты.
О проекте
О подписке