Можно ли, однако, сказать, что власть московских государей сформировалась исключительно благодаря ордынскому воздействию? Нет, разумеется, были в Древней Руси и внутренние факторы, способствовавшие этой судьбоносной деформации. Видимо, к ним можно причислить т. н. «служебную организацию», т. е. совокупность групп людей, наследственно и специализированно занятых на государственной службе и освобождённых от каких-либо других обязанностей (ремесленники, поставщики каких-либо продуктов, обслуживающий персонал двора и т. д.). «Служилые» были полностью зависимы от княжеской власти, «которая могла отобрать у них землю, перевести их в другое место и передать вместе с землёй светскому или церковному феодалу», при этом «слой служилых пополнялся не только из среды холопов, но и из числа лично свободных людей»[67].
Характерно, что «служебная организация» отсутствовала не только в каролингской Европе, но и в Скандинавии. Зато она была присуща всему региону т. н. «государственного феодализма» (Польше, Чехии, Венгрии), однако к началу XIV в. её следы там исчезают. До середины XVI столетия её реликты сохраняются в русских землях Великого княжества Литовского, но после унии последнего с Польшей ликвидируются и там. В Московском же государстве эта система находит благодатную почву. По мнению Б.Н. Флори, древнерусская «практика принудительного пополнения персонала княжеского хозяйства за счёт членов городской общины» послужила Москве «исходной моделью, образцом для выработки других мер, связанных с принудительным перемещением городского населения, но преследовавших своей целью уже не укрепление княжеского хозяйства, а решение более общих экономических или политических задач, стоявших перед государством»[68].
Но это всё же частность. Гораздо более важный внутренний фактор – слабость юридической культуры домонгольской Руси сравнительно с ареалом распространения римского права, от Византии до Западной Европы. Даже ранние варварские королевства в этом смысле смотрятся гораздо более развитыми. Например, в вестготской Испании уже в VI в. «право и правовая мысль различали короля, королевство и подданных как составляющие части государства. Король… должен был осуществлять политическую власть ради общего блага… Он же представлял государство; владения короны как института не совпадали ни с королевством, ни с владениями короля как частного лица… Королевство обладало собственной казной, не тождественной королевской, и его интересы ставились выше интересов короля… Изначально источником политической власти считалось собрание всех свободных вестготов, которые делегировали её вождю или королю. Позже его место занял съезд знати»[69].
В «Русской Правде», главном своде законов Древней Руси, созданном пятью-шестью столетиями позже, мы не найдём не только подобной постановки вопроса, но даже самих понятий, которыми оперируют вестготские юристы, – это главным образом далеко не всеобъемлющий уголовный кодекс с небольшими вкраплениями наследственных, торговых и процессуальных норм.
И уж совсем капитальным становится разрыв между правовой культурой Руси и Западной Европы после т. н. «Папской революции» XI–XII вв., одной из важнейших составляющих которой стало формирование правовых систем как церковного, так и светского права. «Впервые на Западе право рассматривалось отдельно от теологии и экономики и политики; впервые появилось нечто определённое, заслуживающее название “право”… Первое систематическое законодательство появилось в [Католической] Церкви. Потом и короли тоже стали регулярно издавать законы. Когда начали создаваться книги по праву, право стали изучать в университетах и появилась профессия юриста. Именно юристы должны были охранять и развивать право, то есть правовые институты и науку права, на протяжении веков и поколений. Возобладало представление о праве как едином целом»[70]. Права и привилегии знати и городов стали оформляться юридически; возникает понятие о естественном праве, о том, что правитель должен править в согласии с законами, а тот, кто им не следует, – тиран и т. д.
Право на Западе стало одним из важнейших общественных институтов, во многом определяющим политическое, социальное, экономическое развитие. Без него были бы немыслимы те самые «союзы сословно привилегированных лиц», с которыми верховная власть вынуждена была выстраивать договорные, а не приказные отношения. Русь, не принадлежавшая латинскому миру, осталась от этого процесса в стороне, отношения власти, элиты и горожан продолжали основываться на нормах обычного права и потому специально не фиксировались. На Руси были известны сборники византийского церковного права в церковнославянском переводе, но, как показал В.М. Живов, «византийско-церковнославянское право… не находит себе прямого практического применения»[71], выполняя лишь сугубо культурно-идеологическую функцию. Не выработав «легального» дискурса, древнерусское общество не могло породить и сословную организацию с набором неотъемлемых прав и привилегий, аналогичную западноевропейской.
Можно предположить также, что слабость легализма на Руси обусловливалась и особенностями русской религиозности. В отличие от западного христианства с его строгой покаянной дисциплиной и регулярной калькуляцией грехов и добрых дел, упором на личную ответственность каждого отдельного человека, «русское [религиозное] спасение от индивидуальной морали… не зависело. Спасение относилось ко всему православному сообществу и приходило само собой. Оно состояло в постепенном преображении этого мира в Царство Небесное и осуществлялось не через нравственное совершенствование, но как распространение литургического космоса во внешний для него мир… Распространение этого обоженного состояния мира, то есть его спасение, не требует человеческих усилий, но осуществляется самодеятельно, так что община верующих должна лишь поддерживать богослужебное действие в его преемственности и чистоте. Всё прочее, как, в частности, аскетические подвиги, богословское познание, институциализированное покаяние или дела милосердия, было факультативным»[72]. Особенно это отличие усилилось после «дисциплинарной революции» XVI в., связанной как с появлением протестантизма, так и с Контрреформацией.
Русское православие, как свидетельствует бесчисленное количество источников (и как можно наблюдать и сегодня), сосредоточившись на пышной внешней обрядности, ничтожно мало сделало для нравственного воспитания русского народа. Один из крупнейших наших церковных историков, сын сельского священника, глубоко верующий человек, профессор Московской духовной академии Е.Е. Голубинский писал в 1881 г.: «Мы, русские, очень долгое время остававшиеся без света просвещения, впали в ту крайность, чтобы всё христианство и всё христианское благочестие полагать в наружном богопочтении или внешней набожности… Нет особенной нужды в нарочитых стараниях об укреплении в нашем народе привязанности к внешней молитве и вообще наружной набожности, ибо он и без того привержен к ней и нисколько не сомневается в её необходимости, а и крайне преувеличивает её значение; но настоит самая неотложная нужда в самых нарочитых стараниях о насаждении и возращении в нём христианской нравственности. Простой народ наш во внешнем поведении омерзительно сквернословен, затем безобразно пьян, не сознаёт обязанности быть трудолюбивым, совсем не знает, что такое христианская совесть (припомните наших ремесленников и их возмутительную склонность к обманам), в своей семье и со своими несчастными рабочими-животными – безобразный варвар. Наши купцы, столько усердные к внешней молитве, столько приверженные к храмам и теплящие в своих лавках неугасимые лампадки, до такой степени мало наблюдают честности в торговле, что можно подумать, будто они лампадки теплят затем, чтобы Бог помогал им обманывать людей. Наши чиновники, от верху до низу, давно ли перестали, и перестали ли совсем, – представлять собой олицетворение тех пороков, которые свойственны их званию?» (в рукописи профессор сбоку приписал карандашом: «Головлёв, Иудушка – олицетворение нашего благочестия»)[73]. После девяти веков христианства на Руси Голубинский призывает русское духовенство «осознать непременную и существенную обязанность священника как пастыря, то, чтобы он всех своих пасомых научил должным образом истинам веры и правилам нравственности христианской», оговариваясь при этом: «Читая предъявляемое к русским священникам подобное требование, одни из наших читателей, конечно, весело рассмеются, а другие горько улыбнутся, и те и другие скажут: очень наивно и легкомысленно воображать, чтобы требуемое вами могло когда-нибудь статься от русских священников»[74].
Ранее, в 1840-х гг., о печальном состоянии русских нравов сокрушался известный «охранитель» Н.И. Греч: «Государство, обширностью своею не уступающее Древней Римской монархии… представляет с духовной стороны зрелище грустное и даже отвратительное. Честь, правда, совесть у него почти неизвестны и составляют в душах людей исключение, как в иных странах к исключениям принадлежат пороки… У нас злоупотребления срослись с общественным нашим бытом, сделались необходимыми его элементами. Может ли существовать порядок и благоденствие в стране, где из шестидесяти миллионов нельзя набрать осьми умных министров и пятидесяти честных губернаторов, где воровство, грабёж и взятки являются на каждом шагу, где нет правды в судах, порядка в управлении, где честные и добродетельные люди страждут и гибнут от корыстолюбия и бесчеловечия злодеев, где никто не стыдится сообщества и дружбы с негодяями и подлецами, только бы у них были деньги; где ложь, обман, взятки считались делом обыкновенным и нимало не предосудительным;… где духовенство не знает и не понимает своих обязанностей, ограничиваясь механическим исполнением обряда и поддерживанием суеверия в народе для обогащения своего; где народ коснеет в невежестве и разврате!» В 1904 г. отставной военный министр Российской империи Д.А. Милютин сильно сомневался: «Возможно ли, чтобы когда-либо преобладающий в ней [Русской Православной Церкви] формализм уступил место этической сущности учения Христа». Как тут не вспомнить и лесковского отца Савелия Туберозова из «Соборян» с его: «…христианство ещё на Руси не проповедано»!
Горькие жалобы этих людей, далёких и от тени намёка на «русофобию», да и страшное крушение православной России в 1917 году заставляют без патриотического предубеждения задуматься над формулой умного католика Жозефа де Местра: «…род человеческий в целостности своей пригоден для гражданских свобод лишь в той мере, насколько проникся он христианством… а если христианство ослабевает, нация в точной сему пропорции делается менее пригодной для свободы»[75]. (Могут возразить: а разве на Западе параллельно с ростом демократизации христианство не ослабевало? В узко-церковном смысле – да, но сама эта демократизация и есть секуляризованное христианство.)
На минуту сменив эмпирический дискурс на метафизический, сделаем предположение, что в обществе, лишённом прочной христианской правовой и моральной культуры, единственной подлинной легитимностью будет обладать сила как таковая, ибо ни законы, ни заповеди как механизмы социальной саморегуляции, здесь не работают. Россия, говорит поэт и мемуарист XIX в. консервативных взглядов М.А. Дмитриев, – это земля «безурядицы и своевластия, где всякой, у кого в руках власть, делается безотчётной силою». Славянофил А.И. Кошелёв признавал, что «в русских имеется страшное и грустное пристрастие к разгулу произвола и как будто отвращение от законности – свойство, конечно, нам не прирождённое, но сильно развитое нашим… бытом».
«…Мерзкие личные пороки наши очень полезны в культурном смысле, ибо они вызывают потребность деспотизма, неравноправности и разной дисциплины, духовной и физической; эти пороки делают нас малоспособными к той буржуазно-либеральной цивилизации, которая до сих пор ещё так крепко держится в Европе», – радовался в одном из писем 1890 г. ультраконсерватор К.Н. Леонтьев.
Несть числа источникам, красноречиво рассказывающим, как в самые разные эпохи русский человек, получив в свои руки любую мало-мальскую власть, перестаёт сдерживать свои страсти, а их жертвой становятся те, кто от него так или иначе зависит. Возможность над кем-то властвовать – едва ли не верхушка русской пирамиды социальных ценностей. Естественно, что в таком обществе возрастает роль государственного принуждения, которое является плодом той же примитивной «силовой» культуры и потому не слишком способно к внутреннему самоограничению. Поразительно, однако, что при этом тотальном «властецентризме» столь слабы попытки нижестоящих ограничить властные возможности верховного правителя – как правило, его первенство беспрекословно признаётся, но с тем, чтобы и у бесправных подчинённых были свои бесправные подчинённые, а у тех – свои, и т. д. Понятно, что такая «лестница доминирования» вообще присуща человечеству как виду, но всё же западная цивилизация создала некоторые важные механизмы для её ограничения, в русском же случае эти механизмы работают ниже всякой критики.
Не так просто ответить на знаменитый вопрос барона Сигизмунда Герберштейна, возникший у него при наблюдении московских порядков XVI столетия: «…то ли народ по своей грубости нуждается в государе-тиране, то ли от тирании государя сам народ становится таким грубым, бесчувственным и жестоким». С одной стороны, «варварская» культура порождает соответствующий тип власти, с другой – такая власть обязательно будет вытаптывать любые, самые слабые ростки её институциональных ограничений, любые формы общественной самоорганизации. И этот замкнутый круг очень сложно (если вообще возможно) разорвать. Западное влияние накладывалось на московскую «матрицу», но внутрь неё проникало слабо и к моменту крушения Российской империи определяло ментальность слишком тонкого слоя населения. В связи с этим утверждение одного из ведущих современных российских историков, что путь России «от традиции к модерну» был «успешным» и «нормальным»[76], мне представляется более чем спорным.
Есть все основания думать, что невыработанность русского «легалистского сознания» изрядно помогла ордынской деформации. Когда фактический ограничитель княжеской власти – вече – перестал действовать, московский государь стал неограниченным правителем по праву сильного, аргументов против которого в «нормативном словаре» (К. Скиннер) русской культуры было явно недостаточно. Отсутствие юридического фундамента не могло не сказаться и на складывании отношений между великокняжеской властью и боярством в процессе развития вотчинного землевладения. Последнее на Северо-Востоке до монгольского нашествия, видимо, не успело сложиться, во всяком случае – как массовое явление. Боярские свободы основывались на связях с городскими общинами и исчезли вместе с вечевыми вольностями. Система боярских вотчин возникает лишь в XIV в., изначально находясь в сильнейшей зависимости от княжеской власти, и не получает «легального» оформления, подобного феодальным договорам сеньоров и вассалов в Западной Европе, когда оговариваются не только обязанности, но и права последних.
Замечательно, что в других странах «государственного феодализма», например, в Польше, под влиянием западноевропейского права с XII–XIII вв. происходит противоположный процесс: потомки королевских дружинников, получивших в условное держание государственные земли, становятся «полноценными» феодалами, всё более и более независимыми от короны. С немецкой колонизацией в польские города приходит Магдебургское право, закрепившее их вольности. В польскую общественную мысль проникает учение о праве на сопротивление королю-«тирану». Неудивительно, что к концу XV столетия политический строй Польши и России был принципиально различен. Неудивительно и то, что в первой исчезает «служебная организация», а во второй расцветает.
Таким образом, сочетание внешнего (монгольское иго) и внутреннего (упадок вечевой жизни, слабость «легального» дискурса) факторов выработало у московских государей уникальную (по крайней мере, для христианского мира) политическую культуру, основанную на представлении о неограниченности их власти. Постулаты этой культуры к середине XVI в. ещё не были сформулированы на уровне теории, но они ярко отражаются в московских политических практиках. Да, внутренняя политика России во многом определялась внешнеполитическими вызовами, но это свойственно практически всем государствам Древнего мира, Средневековья и раннего Нового времени. Ответ Москвы на эти вызовы уникален именно в силу уникальности её политической культуры – русский самодержец мог себе позволить то, о чём любой другой европейский монарх разрешал себе только мечтать.
О проекте
О подписке