Указанный разрыв отмечал еще в конце XVI в. наблюдательный англичанин Джильс Флетчер, разумеется, не без британского высокомерия, но в целом оскорбительно верно:
«…они [русские] обладают хорошими умственными способностями, не имея, однако, тех средств, какие есть у других народов для развития их дарований воспитанием и наукой… Отчасти причина этому заключается… в том (…), что образ их воспитания (…) признается их властями самым лучшим для их государства и наиболее согласным с их образом правления, которое народ едва ли бы стал переносить, если бы получил какое-нибудь образование… равно как и хорошее устройство». О том же разрыве горько и пронзительно написал В. П. Астафьев в частном письме в феврале 1980 г.: «Может быть, мы и не были великими? Может быть, так в детстве и застряли? Стадное чувство, рабство, душевная незрелость, робость перед сильной личностью вроде бы к этому склоняют, но великая культура, небывало самобытное величайшее искусство, созданное за короткий срок, – живое свидетельство зрелости нации».
В разговоре о нации важно понять, что она в идеале – не рой, не стадо, а свободное единство независимых личностей. Но именно последним-то на Руси всегда приходилось трудно. Модель «самодержец – бесправные подданные», по «закону подражания», веками транслировалась сверху вниз на все этажи русского социума. В результате высшей – хотя и неформальной – ценностью последнего стала не личная независимость и свободная солидарность, а возможность властвовать, помыкая нижестоящими, притом что вышестоящие, в свою очередь, помыкают тобой. «Русская общественная жизнь есть цепь взаимных притеснений: высший гнетет низшего; сей терпит, жаловаться не смеет, но зато жмет еще низшего, который также терпит и также мстит на ему подчиненном», – писал в 1851 г. М. А. Бакунин, а сказано будто о сегодняшнем дне. Так что пресловутая русская атомизированность и нетерпимость друг к другу совершенно закономерны – какие могут быть коллективизм и терпимость между миллионами маленьких самодержцев?
Один из умнейших и оригинальнейших русских людей, знаменитый собиратель олонецких былин и скромный проводник имперской политики в Польше в качестве вице-губернатора города Калиша П. Н. Рыбников утверждал, что в романах Толстого царит миросозерцание, проникнутое убеждением в ничтожности отдельной личности и растворяющее ее в народной массе. «Великий писатель земли русской» изображает и поэтизирует преимущественно покорных судьбе, лишенных всякой инициативы и характера «приниженных» людей (как сказал бы Аполлон Григорьев, «смирный тип»), а мало-мальски самостоятельные и свободно развившиеся индивидуальности либо игнорирует, либо предает «злой смерти» (как Андрея Болконского).
Рыбников отчасти согласен с Толстым – да, действительно, преобладающий стиль «русского мира» именно таков, но это не его «онтология», а порождение определенных исторических обстоятельств, когда начиная с Московского царства «весь строй жизни стал абсолютистским, высшее сословие превратилось в служилых людей, явилось проклятие крепостного права. Куда было деться самостоятельной личности, что она могла значить перед силой сложившихся вещей?». Вследствие падения гражданской и общественной жизни и религиозная сфера деградировала «с одной стороны, до обрядности, с другой, до фатализма». «Вот почему, – резюмирует Павел Николаевич, исходя, видимо, и из собственного богатого жизненного опыта, – образованной русской личности тяжко жить в великорусской жизни. Если она выходит из традиционных рамок, ее гонит в бесплодное отрицание нигилизма; если она приобщается к своему племени, ей надобно наложить на себя печать смирения… и отказаться от всякой самостоятельной деятельности, от всякого самостоятельного мышления… Личности негде развернуться в великорусской жизни… оттого там и жить так тошно».
От этого ощущения («тошно жить») даже и у великих русских людей случались приступы отчаяния. «Скучно, тяжко, и вокруг столь подло и столь глупо, что не знаешь, где и дух перевести, – жаловался в одном из писем 1883 г. Н. С. Лесков. – Не могу себе простить, что я никогда не усвоил себе французского языка в той мере, чтобы на нем работать как на родном. Я бы часа не остался в России и навсегда. Боюсь, что ее можно совсем возненавидеть со всеми ее нигилистами и охранителями. Нет ни умов, ни характеров и ни тени достоинства… С чем же идти в жизнь этому стаду, и вдобавок еще самомнящему стаду?»
Проблему личности в «русском мире» осознавал, разумеется, не один Рыбников. Ей посвящена добрая половина отечественной литературной классики XIX столетия – все мы помним из школьной программы про «лишних людей». Но мало кто формулировал ее с такой четкостью, и, главное, мало кто так внятно объяснил ее генезис. Разве что В. В. Розанов в «Мимолетном» за 1914 год, пытаясь доказать ненужность для Российской империи ненавидимой им в ту пору интеллигенции, дал очень выразительный образ русского бытия, где независимой личности по определению нет места: «Мужики – пашут. Солдаты готовы отразить врага. Священники – хоронят, венчают, крестят. Держат „наряд“ и „идею“ над человеком. Царь блюдет все. „Да будет все тихо и благодатно“. Египет. Настоящий и полный Египет».
Вот именно – Египет, образец восточной, дохристианской деспотии!
Государство как было, так и осталось в России, по сути, главным собственником и главным работодателем, а при таком раскладе независимая личность как более-менее массовый тип решительно невозможна. Во всем этом не было бы трагедии, когда бы русские искренне считали подобное положение дел правильным. Раб, которого не оскорбляют побои, вполне может быть счастлив. Но одно дело – вынужденно подчиняться «силе сложившихся вещей», другое – верить в ее справедливость. Большинство никогда не прет против рожна, но это не значит, что оно этот «рожон» любит всеми фибрами души. Русские – народ христианско-европейской цивилизации, где личность – центр бытия, более того, это народ, создавший одну из величайших христианско-европейских культур, в которой от Владимира Мономаха до Александра Солженицына проникновенно и мощно воспето достоинство человеческой личности как абсолютная ценность. Да и Толстой – ни в творчестве, ни тем более в частной жизни – вовсе не сводится к апологии «приниженности».
Не сознательно, так подсознательно русские ощущают нормой уважительное отношение к себе как к творению Божию с бессмертной душой, а не садомазохистские игры в господ и холопов. И доказательств этому немало в русской истории. Рыбников, как знаток русского фольклора, отмечал, что чувство свободы и независимости личности пронизывает былинный эпос, что вовсе не «смирными» и не «приниженными» были герои последнего, а стало быть, и народ, таких героев почитавший, не может быть сведен к безличной массе. Он напоминал, что в рамки философии Толстого совершенно не укладываются такие «хищные» (как опять-таки выразился бы Аполлон Григорьев) современники событий, описанных в «Войне и мире», как А. П. Ермолов или М. С. Лунин.
Урожай на сильных, талантливых, инициативных людей среди русских был всегда поразительно высок, и именно они были дрожжами нашего прогресса. Государство этими людьми активно пользовалось, но, когда они начинали заявлять претензии на независимость (без которой сила, талант, инициатива развиваться не могут), их либо истребляли, либо выталкивали на периферию, либо заставляли встраиваться в систему, где они через какое-то время чахли или проституировались. В том числе и отсюда прерывистость русского исторического развития, обязательность срыва реформ с последующим переходом в реакцию.
Личная независимость в наших палестинах – цветок как будто редкий и экзотический. Но как характерно, что чуть политический климат начинает теплеть, это растение тут же получает тенденцию к распространению. Стоило самодержавию дать дворянству Манифест о вольности, как уже через двадцать – тридцать лет народилось поколение Пушкина и декабристов, для которого понятие о личной независимости было основой идентичности. Стоило в 1905 г. явиться Манифесту о политических и гражданских свободах – и тут же бурно закипела общественная и хозяйственная жизнь, за считаные годы возникла новая, европеизированная Россия, уничтоженная затем пришествием коммунистического Египта.
Беда в том, что нам до сих пор никак не удается закрепить наши хаотические освободительные стремления на уровне работающих и воспроизводящихся социальных и политических институтов, создать новую «силу сложившихся вещей», которая поощряла бы дух свободы и независимости, а не давила его. И другая напасть: отечественные борцы за свободу нередко больны «бесплодным отрицанием нигилизма», а порой вольно или невольно копируют обыкновения своего надзаконного супостата: «Свободных мыслей коноводы / Восточным деспотам сродни» (П. А. Вяземский).
Есть исследователи, которые пишут в связи с вышесказанным о каком-то особом «властецентризме» русской культуры или даже видят здесь выражение неких прирожденных свойств русского национального характера. Но данное явление все же не уникально. Джон Стюарт Милль писал в позапрошлом столетии: «Есть нации, у которых страсть повелевать другими настолько преобладает над стремлением сохранить личную независимость, что они даже ради призрачной власти готовы всецело пожертвовать своей свободой. В таком народе каждый человек, подобно простому солдату в армии, охотно отрекается от личной свободы в пользу своего начальника, лишь бы армия торжествовала и ему можно было гордиться тем, что и он – один из победителей, хотя бы его участие во власти, проявляемое над побежденными, было совершенно призрачно. Правительство, строго ограниченное в своих полномочиях… не по вкусу такому народу. В его глазах представители власти могут делать все что угодно, лишь бы самая власть была открыта для соискательства. Средний человек из этого народа предпочитает надежду (хотя бы отдаленную и невероятную), что он достигнет некоторой власти над своими согражданами, уверенности, что эта власть не будет без нужды вмешиваться в его дела и дела его ближних».
Вы думали, это о русских? Между тем речь идет о французах эпохи «суверенной демократии» Наполеона III. Сходные социально-политические системы порождают и сходные общественные практики. Но это не значит, что и системы, и практики эти – навсегда. Другое дело, что русский случай особенно тяжел – даже при Наполеоне Малом действовал кодекс его великого дяди, обеспечивающий право частной собственности, и, что еще важнее, среди многих победивших французских революций не было революции коммунистической.
При том подходе к русской истории, который предлагает автор, понятно, что настрой его сочинения критический по преимуществу, но все же к критике несводимый. Его «История» – не только история русских бедствий, но и история борьбы русского народа за свое национальное государство, история многочисленных попыток изменить главенствующее направление русской жизни, достаточно вспомнить хотя бы реформы А. Ф. Адашева и П. А. Столыпина. И в этом смысле речь в книге идет не только о минувшем, но и о желательном будущем.
В работе над книгой меня стимулировали глубокие размышления Фридриха Ницше о том, что, «наряду с монументальным и антикварным способами изучения прошлого», «необходим подчас человеку… также третий способ – критический… Человек должен обладать и от времени до времени пользоваться силой разбивать и разрушать прошлое, чтобы иметь возможность жить дальше; этой цели достигает он тем, что привлекает прошлое на суд истории, подвергает последнее самому тщательному допросу и, наконец, выносит ему приговор… Это как бы попытка создать себе a posteriori такое прошлое, от которого мы желали бы происходить, в противоположность тому прошлому, от которого мы действительно происходим, – попытка всегда опасная, так как очень нелегко найти надлежащую границу в отрицании прошлого и так как вторая натура по большей части слабее первой. Очень часто дело ограничивается одним пониманием того, что хорошо, без осуществления его на деле, ибо мы иногда знаем то, что является лучшим, не будучи в состоянии перейти от этого сознания к делу. Но от времени до времени победа все-таки удается, а для борющихся, для тех, кто пользуется критической историей для целей жизни, остается даже своеобразное утешение: знать, что та первая природа также некогда была второй природой и что каждая вторая природа, одерживающая верх в борьбе, становится первой».
Важным подспорьем для методологии автора стал также «рационалистический историзм» Пьера Бурдье, писавшего: «То, что выглядит сегодня очевидным, минуя сознание и выбор, очень часто прежде являлось ставкой в борьбе и утвердилось только в итоге противостояния доминирующих доминируемым. Главным результатом исторического развития является упразднение истории путем возврата к прошлому, то есть к бессознательному, к скрытым возможностям, которые оказались нереализованными… Докса есть частная точка зрения, точка зрения доминирующих, которая представляет и заставляет признать себя в качестве всеобщей точки зрения; точка зрения тех, кто господствует, подчиняя себе государство, кто сделал из своей точки зрения всеобщую, создавая государство».
То есть, проще говоря, все «абсолютное», «онтологическое», «само собой разумеющееся», «докса», как выражается Бурдье, в социальной реальности есть создание рук человеческих, имеющее свою историческую генеалогию, свое начало, заложенное очень часто в произволе победителей. Следовательно, оно может иметь и свой конец, когда победителями станут совсем другие силы и создадут свое «абсолютное», «онтологическое», свою «доксу». Это вселяет надежду на то, что русские могут изменить траекторию своей истории, которая в течение веков делала из них «объект», «средство», «скрепляющий раствор», и стать «субъектом», «целью в самих себе», «зданием».
Недосягаемым образцом «критической истории» для меня является великий труд Алексиса де Токвиля «Старый порядок и революция», содержащий столь много поразительных параллелей с прошлым и настоящим нашего Отечества. Поэтому вовсе не случайно цитата из французского автора служит одним из эпиграфов к «Истории русской нации».
Если же говорить об отечественных истоках позиции автора, то она наследует исторической концепции декабристов (о которой подробно говорится в пятой главе) и некоторым идеям П. Б. Струве, который будет в дальнейшем неоднократно процитирован.
Заранее отвечая на упреки в необъективности, замечу, что объективность в смысле отсутствия у историка ценностных предпочтений возможна разве только при составлении хронологической таблицы (да и там есть простор для злостного субъективизма). Авторы, воспевающие мощь российской государственности и видящие в служении ей смысл существования русского народа, не менее пристрастны. Историческая наука изначально была идеологизированной и ангажированной, не случайно профессор-историограф – неизменный (и немаловажный) актор политического поля эпохи модерна. На мой взгляд, историк имеет право не прятать стыдливо свои мировоззренческие предпочтения (которые все равно проявятся так или иначе – «шила в мешке не утаишь») под маской псевдоакадемизма, а прямо их заявлять. С одной только принципиальной оговоркой: он должен сохранять sine qua non своей профессиональной этики – уважение к факту. Мы можем сколь угодно вольно комбинировать известные нам данные источников, но мы не должны эти данные выдумывать или замалчивать. Надеюсь, мои мировоззренческие предпочтения не сказались на качестве предлагаемого исторического анализа, во всяком случае, из-за них я нигде сознательно не искажал фактической стороны дела (хотя наверняка и допустил какие-то ошибки).
И еще на один возможный упрек хочу ответить заранее, ибо он уже звучал по отношению к моим работам, на основе которых создана эта книга. Точнее сказать, это не упрек, а обвинение – в «очернении» русской истории или даже в «русофобии». Помню, как весной 2009 г. покойный Л. И. Бородин с мрачной удовлетворенностью тем, что наконец-то удалось раскусить «засланного казачка» и теперь уже совершенно ясны причины «странностей» вроде бы неглупого человека, говорил мне тет-а-тет после прочтения моей статьи «Нация в русской истории»: «Вы не любите русскую историю». Я, несколько ошарашенный таким выводом, растерянно возразил, что вообще-то именно русской историей и занимаюсь профессионально вот уже лет двадцать. Леонид Иванович саркастически-мудро усмехнулся и с полной уверенностью в своем торжестве моментально меня «срезал»: «Ну и что, Пайпс, между прочим, русской историей всю жизнь занимается…» После стигматизирующего мою персону в глазах каждого честного русского патриота сближения с главным «русофобом» американской историографии я понял, что дальнейший спор совершенно бессмыслен. С той поры нечто подобное, и в гораздо более резкой форме, мне приходится выслушивать и читать в свой адрес регулярно.
Но что значит любить свою историю
О проекте
О подписке