Туннель, огненный, стены горят, и жар от огня мешает дышать. Огненные кольца похожи на обручи в цирке, зажженные дрессировщиком, через которые прыгают звери. Я иду по этому огненному туннелю, и пламя обжигает тело со всех сторон. Страшно и жарко, а впереди нет никакого просвета, впереди пламя еще больше, и в этом пламени я сгорю весь без остатка. Жар набегает волнами, а потом слегка отпускает, как будто играет со мной. Я зверь, которого дрессировщик загнал в этот страшный туннель, я должен погибнуть, и никто меня уже не спасет. Я не могу идти вперед, потому что там пламя такое яростное, будто его специально раздувают невидимыми мехами. Может быть, попробовать вернуться назад? Если, конечно, мне позволят это сделать. Кажется, мне это позволяют, и я медленно пячусь назад, весь обгорелый и обожженный, как куча хвороста, брошенная в адскую топку. Странно, что от меня еще что-то осталось в этом страшном огне, и я могу отступить назад еще на один или на два шага. Становится немного легче дышать, это свежий воздух, который еще остается сзади: в том месте, откуда начался этот проклятый туннель. Да, это воздух, спасительный воздух, я ждал его так долго, и, кажется, снова возвращаюсь к нему. Пламя в туннеле уже не так жжет, его уже можно терпеть, и вот, наконец, я покидаю этот проклятый туннель. Туннель, из которого нет выхода. Туннель без надежды, в конце которого от человека остается лишь душа, терзаемая вечным и страшным пламенем. Разрываемая на куски баграми и клещами, которые держат в своих руках безжалостные работники преисподней. Неужели я побывал в преисподней? О Боже, за что, за что, неужели же я такой закоренелый грешник? Впрочем, Ты меня все же отпустил, позволил вернуться назад, в мир, к которому я привык, и который за время пребывания в преисподней успел забыть окончательно. От которого отвык всего лишь за несколько мгновений. Хотя кто знает, сколько я находился в этом аду: секунду, час, день, вечность? Как это определить, кто вообще измеряет время в аду? Если, конечно, это был ад, а не что-то другое. Но, впрочем, где же я сейчас, что это за белое и мягкое рядом с моей щекой? Это что-то из старого мира, к которому я когда-то принадлежал. Кажется, это называется подушкой. А белое и гладкое, на котором я лежу, – простыня. Да, так и есть, я в больничной палате, вверху надо мной белый потолок, и лицо человека, губы которого шевелятся, и что-то пытаются мне сказать. По-моему, это врач. Поздравляю вас, говорит он, вы вернулись с того света! Клиническая смерть – через это пройти не каждому удается. Вы прошли, и вернулись назад, поэтому можете считать себя счастливчиком. Вот как, кажется, отвечаю ему я, или только думаю, что отвечаю. Потом поворачиваю голову, и смотрю вбок, где рядом с кроватью стоят кислородные баллоны и змеятся по полу гибкие трубки шлангов. Этим они спасали меня, и, как видно, потрудиться им пришлось на славу! Не за страх, а за совесть они потрудились, и, кажется, за это принято говорить спасибо, а также поить водкой до самой смерти. Так, кажется, говорили солдаты в войну. Как смешно: поить водкой до смерти за то, что сам этой же смерти и избежал! Выходит, я свою смерть передаю своему спасителю, я остаюсь жив, а он в итоге уходит, или что-то в этом роде, такое заумное, что мне сейчас это не сообразить. Спасибо, доктор, шепчу я лицу, склонившемуся надо мной, вы настоящий герой, я буду поить вас водкой до смерти. О, он еще шутит, доносится до меня откуда-то сверху, значит, будет жить до ста лет! Лучше до тысячи, док, говорю я ему, хотя по-прежнему не знаю, доносятся ли до него мои слова. Он отвечает, слегка нахмурясь: до тысячи лет? Так долго, по-моему, никто не живет; впрочем, я ведь не умирал, и поэтому не могу говорить о жизни и смерти. А я, док, могу, отвечаю я белому, склонившемуся надо мной лицу, потому что вернулся оттуда, откуда нормальные люди не возвращаются. Вы вернулись оттуда, отвечает он, куда нормальные люди не попадают! И вообще, откуда вам знать, нормальны вы или нет, об этом никто до конца не знает. Радуйтесь, что остались живы, а о водке до конца моих дней поговорим, когда вы окончательно встанете на ноги. Я встану очень быстро, отвечаю я ему, потому что должен еще многое сделать. Наверное, док, меня и не отпустили из-за этих недоделанных дел, некому их доделать, кроме меня. Ладно, ладно, говорит он, щупая мой воспаленный лоб, доскажете потом, за водкой до конца моих дней. Сестра, обложите ему ноги льдом, и сделайте инъекцию жаропонижающего, он еще не до конца вернулся из своего туннеля. Это туннель, доктор, из которого нет выхода, отвечаю я ему, и сразу же засыпаю. Мне снится, что я гуляю в Эдемском саду.
Мои изыскания относительно жизни Айзека Обломоффа приводят меня наконец к тому моменту, когда он, двенадцатилетний мальчик, впервые осознал себя евреем. Впрочем, осознание это было еще робким, и не вполне осознанным, оно еще не сложилось в слова, и скорее существовало на уровне интуиции, на предчувствии чего-то большего, и сладостного замирания от того факта, что он наконец-то прикоснулся к чему-то своему, по-настоящему родному, которого был лишен все предыдущие годы. Событие, факт которого несомненен для меня, и известен ныне в мельчайших подробностях, было ни чем иным, как банальными именинами его одноклассницы по имени Наталья Эйдельнант (в те времена, как, впрочем, и много позже, он придавал значение скорее именам, чем фамилиям), и происходило в маленьком уютном доме ее бабки, находящемся в Аркадии всего в нескольких сотнях метров от моря, который позже снесут, и построят на его месте уродливый магазин для продажи спиртного. Айзек в то время был угловат и застенчив, у него свисали с ушей длинные пейсы, которые он постоянно крутил, чрезвычайно раздражавшие его сверстников и приводившие в восторг девчонок, которым непременно хотелось за них потянуть. Кроме того, он почти ничего не видел из-за волос, свисавших на его лоб ниже глаз, и прикрывавших прыщавый лоб, так что положение его на этих именинах было почти что аховое. Тем не менее, он решил держаться мужественно и дотерпеть до конца, чего бы это ему ни стоило. Он не был приучен к высокой культуре, отец его был патологоанатом, и дом его мало чем отличался от прозекторской в местном, покрытом кафелем и заляпанном страшными желтыми пятнами морге. Отец ходил на работе в запачканном кровью и сукровицей давно окоченевших трупов халате, а вдоль стен его рабочего кабинета стояли стеклянные шкафы со страшными медицинскими инструментами, похожими на клещи, щипцы и пилы из камеры пыток. Здесь же находились флаконы с дезинфицирующими жидкостями, издававшие резкий и неприятный запах, какие-то перегонные кубы, микроскопы, в которых, очевидно, отец, не верящий в Бога, пытался отыскать душу вспарываемых им мертвецов, и головы самих мертвецов, заспиртованные в больших прозрачных сосудах, так что кабинет отца напоминал еще и кунсткамеру, увиденную им спустя несколько лет в Ленинграде. Правда, в отличие от анатомов Петра Великого, отец заформалинивал и заспиртовывал головы своих мертвецов нелегально, на свой страх и риск, и во время плановых визитов начальства запирал их на ключ в стенной шкаф, где они благополучно пережидали опасность. На прошедшей войне он был фельдшером, и весь безнадежно пропитался запахами крови и безысходного человеческого отчаяния, дни и ночи отбирая среди совсем безнадежных раненых красноармейцев пригодных для ампутации нижних и верхних конечностей, а также всего остального, что еще можно было ампутировать, отрезать, отпилить, или, наоборот, зашить и поставить на место. Пройдя через ад войны и насмотревшись на полуживые распотрошенные тела, он, окончив после победы медицинский институт, не смог работать нормальным врачом, и подался в патологоанатомы, не мысля, очевидно, своего существования без крови, трупов и вскрытых, как туши животных, голых и жалких человеческих тел. Дома у Айзека обстановка мало чем отличалась от отцовской прозекторской, все было очень чисто, стерильно и абсолютно бесплодно, так что просто хотелось выть от этого безжизненного холодного безмолвия, украшенного разве что кипой «Роман-газет», повествующих о геологах и покорителях безжизненных просторов Сибири, да унылых плакатах на стенах, призывающих мыть овощи в проточной воде во избежание дизентерии и тифа, и вовремя обследоваться у врача во избежание риска заразиться туберкулезом. Много позже, увидя подобный плакат в одной из московских больниц, где, правда, говорилось не о риске туберкулеза, а сифилиса, он от ужаса детства, внезапно нахлынувшего на него, грохнулся в самый настоящий обморок, и его, как нервную барышню, долго потом откачивали врачи и медсестры.
Мать Айзека была еврейкой, умело скрывавшая это не только в анкетах, но и от мужа, который после долгих ссор и препирательств наконец-то согласился на такое странное имя для сына – Айзек, – упрямо предпочитая более привычные его русскому уху имена: Сергей, Иван, Петр, или Василий. Мать Айзека была партийным работником, и постоянно пропадала то на партсобраниях, то на партконференциях, борясь за мир и за счастье всех людей на земле. Особенно ей нравилось бороться за счастье детей, эта борьба отнимала у нее почти все время, и возвращалась она домой только к вечеру.
Ничего еврейского в доме у них не было и в помине, как не было и культуры: ни еврейской, ни русской. Айзек, впервые попавший на именины в еврейскую семью, был поражен, разумеется, не застольем, ибо чего-чего, а еды в его доме всегда хватало, потому что по меркам провинциальной Аркадии отец с матерью получали огромные деньги, и недостатка в продуктах у них не было никогда. Нет, он был поражен некоей другой сущностью, которой днем с огнем нельзя было найти в его собственном доме, и которой он позже даст простое и точное название – культура. В доме еврейской девочки, куда его пригласили, безошибочно, каким-то вневременным и вечным чутьем угадав в нем человека своего круга, – в доме своей одноклассницы, позже, кстати, бесследно исчезнувшей как из Аркадии, так и из его собственной жизни, – в доме своей одноклассницы он впервые почувствовал запах культуры, незримо разлитой в комнатах этого одноэтажного еврейского дома, позже безжалостно снесенного и канувшего в пучины вечности. Запах культуры обволакивал его со всех сторон, и заставлял забывать о своих банальных прыщах, о своих нелепых еврейских пейсах, о своей угловатости и заброшенности, и приобщал его к чему-то более высшему, к миру, в котором как раз и ценится эта заброшенность и отверженность, в котором заброшенность и отверженность как раз и являются нормой, которую нужно принимать спокойно и радостно, как бесконечный бег по равнинам жизни, как данность, как воздух, которым дышишь ты каждый день. Нам доподлинно известно (из многочисленных источников, о которых здесь нет нужды упоминать), что именно в момент выхода из-за довольно скромного праздничного стола, когда все вместе: дети и взрослые, – уселись играть в лото, и стали поочередно вынимать из никогда до этого не виданного Айзеком мешочка деревянные бочонки с написанными на них номерами, – именно в этот момент, и ни в какой другой, он впервые понял, что он еврей.
Понял, повторяем, интуитивно, нутром, на уровне вовсе не слов, а сложных внутренних чувств, но понял очень твердо, единственно, и на всю жизнь. Он, до этого отверженный и никому не нужный, был теперь не один, он принадлежал отныне к некоей общности бредущих через века и страны людей, и в случае опасности и сомнений мог обратиться к ним за помощью и поддержкой. Кроме отца с его трупами, заформалиненными головами, прозекторской и вечно пьяными санитарами, таскавшими по лестницам вверх и вниз своих вечных покойников, вместо конспирации и общественных нагрузок матери, которая полностью растворялась в этих общественных нагрузках и своей фальшивой любви к детям, – вместо ужасов отверженного двенадцатилетнего подростка у него неожиданно мелькнул в жизни луч надежды, и стал для него путеводной звездой, в чем-то сходной с Рождественской звездой, хотя, разумеется, и совершенно иной, которая отныне вела его вперед. Много позже, став взрослым, он так и будет до конца жизни разрываться между любовью к Звезде Христа и шестиконечной Звездой Давида, и не найдет в себе ни сил, ни мужества отказаться ни от одной из них.
О проекте
О подписке