Читать книгу «Писательская рота» онлайн полностью📖 — Сергея Михеенкова — MyBook.

Глава вторая
Борис Слуцкий
«Рыжий ветхозаветный пророк в роли политрука»

Всех, о ком я здесь пишу, – всех! – писателями, поэтами, драматургами сделала война.

Поэта Бориса Слуцкого – тоже.

Он родился 7 мая 1919 года в Славянске Изюмского уезда Харьковской губернии. Потом родители перебрались в Харьков. Отец, Абрам Наумович, был мелким торговцем, имел лавку на городском рынке. В семье Борис был первенцем, потом появились брат Ефим и сестра Мура.

Мать, Александра Абрамовна, называла старшего сына Боб, в три года научила его читать, и к шести годам мальчик прочитал все книги Харьковской детской библиотеки.

Восьми лет Борис пошёл в школу. Учился легко, из первого класса его перевели сразу в третий. В пятнадцать лет он начал посещать литературный кружок при Доме пионеров. Приблизительно в эти же годы началась его дружба с Михаилом Кульчицким, тоже начинающим поэтом. Биограф Слуцкого Илья Фаликов пишет: «Юный Слуцкий – кровное дитя Интернационала. Коммунистического. Нацвопрос как бы отменялся, но оставался в подкорке. Лучший друг в Харькове – Миша Кульчицкий, сын царского офицера, дворянин. Слуцкий ставил его выше себя как поэта, и это походило на то, как в будущем впереди себя он будет видеть Леонида Мартынова. <…> …отношения с Мишей – “постоянное соревнование”».

Племянница поэта Ольга Слуцкая рассказывала: «…родители говорили на идише, отмечали еврейские праздники и тайно обучали своих мальчиков ивриту – видимо, собирались уехать в Палестину. Братья деда перебрались туда ещё в 1919 или в 1920 г. Шла переписка, и бабушка поинтересовалась, смогут ли её дети получить там хорошее образование. Ответ, видимо, не был конкретным, что её не устроило, и в Палестину не поехали».

Кульчицкого он действительно ставил высоко. Когда появлялось новое стихотворение, показывал вначале Михаилу, а потом, в зависимости от его реакции, читал другим. Кульчицкий же ставил стихи Бориса выше своих.

Летом 1937 года Борис уехал в Москву и поступил в Московский юридический институт (МЮИ). Жил в общежитии, посещал литературный кружок Осипа Брика при МЮИ.

Однажды студента Слуцкого как будущего юриста привлекли к обычному в общем-то практикуму: помогать судебному исполнителю «описывать имущество жулика». Впоследствии бывший студент-юрист описал эту незабываемую историю:

«В 1938 году, осенью, я описывал имущество у писателя Бабеля Исаака Эммануиловича.

Это звучит ужасно. Тридцать без малого лет спустя я рассказал эту историю старшей дочери Бабеля, и она слушала меня, выкатив глаза от ужаса, а не от чего-нибудь иного.

На самом же деле всё происходило весело и безобидно.

Осенью 1938 года я был студентом второго курса Московского юридического института. На втором курсе у юристов первая практика, ознакомительная. Нас рассовали по районным прокуратурам. На протяжении месяца пришлось поприсутствовать и в суде, и на следствии, и в нотариальной конторе, и у адвоката – всё это в первый раз в жизни. В самом конце месяца мы – трое или четверо студентов – достались судебному исполнителю, старичку лет пятидесяти. Утром он сказал:

– Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдаёт себя за писателя. Заключил договоры со всеми киностудиями, а сценариев не пишет. Кто хочет пойти со мной?

– Как фамилия жулика? – спросил я.

Исполнитель полез в портфель, покопался в бумажках и сказал:

– Бабель, Исаак Эммануилович.

Мы вдвоём пошли описывать жулика.

К тому времени, к сентябрю 1938 года, я перечёл нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз. К тому времени я уже второй год жил в Москве и ни разу не был ни в единой московской квартире. 23 трамвайные остановки отделяли Алексеевский студенческий городок от улицы Герцена и Московского юридического института. Кроме общежитий, аудиторий, бани раз в неделю и театра раз в месяц, я не бывал ни в каких московских помещениях.

Бабель жил недалеко от прокуратуры и недалеко от Яузы, в захолустном переулке. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя.

– Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку – можно. Он и без них споёт.

У писателя нельзя было описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку.

В квартире не было ни Бабеля, ни его жены. Дверь открыла домработница. Она же показывала нам имущество.

Много лет спустя я снова побывал в этой квартире и запомнил её – длинную, узкую, сумрачную.

В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель».

Через год Бабеля арестовали, а в 1940-м расстреляли.

Параллельно с МЮИ Слуцкий учился в Литературном институте, в который поступил в 1939 году – сразу на третий курс, семинар Ильи Сельвинского. Сельвинский мгновенно почувствовал в юном Слуцком силу большого поэта, всячески поддерживал его, толкал вперёд. Именно благодаря Сельвинскому Слуцкого приняли сразу на третий курс. Редкий случай. В Литинституте он сблизился с поэтами Павлом Коганом, Сергеем Наровчатовым, Давидом Самойловым, Михаилом Лукониным. Все – будущие солдаты.

Первые стихи появились в печати в самый канун Великой Отечественной войны – в марте 1941 года.

В автобиографии, хранящейся в архиве Союза писателей, Слуцкий писал: «Когда началась война, поспешно сдал множество экзаменов, получил диплом и 13 июля уехал на фронт. 30 июля был ранен (на Смоленщине). Два месяца пролежал в госпиталях. 4 декабря нашу 60-ю стрелковую бригаду выгрузили в Подмосковье и бросили в бой. С тех пор и до конца войны я на фронте…»

60-я стрелковая бригада была сформирована в Саратове в октябре – ноябре 1941 года. Тогда, осенью, после тяжёлого лета, а затем разгрома Западного и Резервного фронтов в районе Вязьмы и Рославля, Ставка Верховного главнокомандования начала спешно формировать стрелковые бригады, потому что дивизии формировать было уже некогда. В ноябре 60-я стрелковая бригада прибыла на железнодорожную станцию Кубинка в Подмосковье и была введена в состав 5-й общевойсковой армии Западного фронта. Шли тяжелейшие бои. До декабрьского контрнаступления, как известно, был ещё ноябрьский, последний удар немцев на Москву.

Как пишет биограф Слуцкого Илья Фаликов, после госпиталя Слуцкий, как человек, имевший юридическое образование, «по решению военкомата <…> был определён следователем военной прокуратуры, где служил полгода».

 
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтобы судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождём, а массой.
 

Давид Самойлов вспоминал их встречу, которая произошла в Москве, по всей вероятности, когда Слуцкий после ранения получил в военкомате направление в 60-ю стрелковую бригаду и по пути заехал в Москву:

«Мы встретились в октябре 41-го, Слуцкий – лихой уже вояка, прошедший трудные бои и госпиталя, снисходительный к моей штатской растерянности.

– Таким, как ты, на войне делать нечего, – решительно заявил он. Он, как и другие мои друзья, соглашались воевать за меня. Мне как бы предназначалась роль историографа.

Слуцкий побыл у меня недолго. Эти дни перед 16 октября[2] он был деятелен, увлечён, полон какого-то азарта. Тут была его стихия. На улицах растерявшейся Москвы энергичные люди спасали архивы, организовывали эвакуацию. Слуцкий потом рассказывал, как участвовал в спасении архива журнала “Иностранная литература”. Пришёл проститься.

– Ну, прощай, брат, – сказал он, похлопав меня по плечу. – Уезжай из Москвы поскорей.

Я малодушно всхлипнул. Слуцкий, слегка отворотясь лицом, вновь похлопал меня, быстро вышел в переднюю и побежал вниз по лестнице».

В феврале 1943 года на базе 3-й танковой армии была сформирована 57-я общевойсковая армия (2-е формирование). Армия заняла оборону на рубеже реки Северский Донец и впоследствии вошла в состав 3-го Украинского фронта. В штате полевого управления 57-й армии и служил Слуцкий.

Из пехоты ещё под Москвой Слуцкого перевели в дивизионную прокуратуру. Какие рычаги здесь сработали, неизвестно. Служил он вначале секретарём, потом следователем. Следователь дивизионной прокуратуры – должность сложная. Пришлось молодому поэту разбирать не рифмы, а судьбы.

Осенью 1942 года Слуцкий был переведён в политотдел 57-й армии. Весной 1943 года он уже старший инструктор политотдела армии. «Несмотря на то, что был политработником, – читаем в официальной биографии поэта, – постоянно лично ходил в разведпоиски».

 
Я говорил от имени России,
Её уполномочен правотой,
Её приказов формулы простые
Я разъяснял с достойной прямотой.
Я был политработником. Три года:
Сорок второй и два ещё потом,
Политработа – трудная работа.
Работали её таким путём:
Стою перед шеренгами неплотными,
Рассеянными час назад
В бою,
Перед голодными,
перед холодными.
Голодный и холодный.
Так!
Стою.
Им хлеб не выдан,
им патрон недодано,
Который день поспать им не дают.
Но я напоминаю им про Родину.
Молчат. Поют. И в новый бой идут.
Всё то, что в письмах им писали из дому,
Всё то, что в песнях с их душой слилось,
Всё это снова, заново и сызнова
Высоким словом – Родина – звалось.
Я этот день,
воспоминанье это,
Как справку
собираюсь предъявить
Затем,
чтоб в новой должности
поэта
От имени России говорить.
 

На фронте Слуцкий вступил в ВКП(б). Должно быть, поэтому и сделал довольно стремительную карьеру: от рядового пехоты до гвардии майора, начальника 7-го отделения политотдела армии. 7-й отдел – подразделение, занимавшееся разложением войск противника агитацией через листовки, радиотрансляции и т. д. Слуцкий со своими подчинёнными занимался также изучением политической обстановки в стане противника, держал, насколько это было возможно, связь с политическими партиями, общественными и религиозными организациями стран, в пределы которых Красная армия вошла, громя фашистские режимы. На основании этих данных отдел готовил рекомендации для командования. Поэт для такой работы был существом, прямо скажем, неподходящим, но Слуцкий справлялся. Может быть, потому, что во время войны стихов почти не писал.

После войны стихи буквально хлынули.

Написалась и книга прозы. Нечто среднее между мемуарами и философским трактатом на тему войны. Так появились «Записки о войне». Константин Ваншенкин вспоминал: «Когда-то он сказал мне, что сразу после Победы заперся на две недели и записал свою войну в прозе: “Пусть будет…”».

Поэт, вернувшись с войны, начинал с прозы.

Проза начиналась так: «То было время, когда тысячи и тысячи людей, волею случая приставленные к сложным и отдалённым от врага формам борьбы, испытали внезапное желание: лечь с пулемётом за кустом, какой поплоше и помокрее, дождаться, пока станет видно в прорезь прицела – простым глазом и близоруким глазом. И бить, бить, бить в морось, придвигающуюся топоча».

«Тогда ещё никто не знал, что слово “славяне”, казавшееся хитрой выдумкой партработников и профессоров, уже собрало в Белграде студентов и работников под знамёна КПЮ[3].

6 ноября 1941. Я проезжал через Саратов. Была метель – первая в этом году. Ночью на станции, ярко освещённой радужными фонарями, продавалось мороженое пятьдесят копеек порция – сахарин, крашеный снег, подслащённый и расцвеченный электричеством. Оно таяло задолго до губ, в руках, и невидимыми ручейками скапывало на землю. Россия казалась эфемерной и несуществующей, и Саратов – последним углом, закутком её.

На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб тёмно-коричневый, свежевыпеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора чудесно не убывала. Тёплый запах, окутывавший её в ноябрьской неморозной измороси, напоминал об уюте и основательности. За две тысячи километров от фронта, за полторы тысячи километров от Москвы Россия вновь представилась мне необъятной и неисчерпаемой.

На войне пели: “Когда я на почте служил ямщиком…”, “Вот мчится тройка удалая…”, “Как во той степи замерзал ямщик…” Важно, что это неразбойничьи, небурлацкие и несолдатские песни, а именно ямщицкие. Преобладало всеобщее ощущение дороги – дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности ночью, в теплушке, затерянной среди снежной степи?»

«Идеология воина, фронтовика составляется из нескольких сегментов, чётко отграниченных друг от друга. Подобно нецементированным кирпичам они держатся вместе только силой своей тяжести, невозможностью для человека отказаться хотя бы от одного из них. Жизнь утрясает эту кладку, обламывает одни кирпичи об другие. Так, наш древний интернационализм был обломан свежей ненавистью к немцам. Так, самосохранение жестоко “состукивалось” с долгом. Страх перед смертью – со страхом перед дисциплиной. Честолюбие – с партийным презрением к побрякушкам всякого рода.

Один из самых тяжёлых и остроугольных кирпичей положил Илья Эренбург, газетчик. Его труд может быть сравнён только с трудом коллектива “Правды” или “Красной Звезды”. Он намного выше труда всех остальных писателей наших. Для многих этот кирпич заменил все остальные, всем – мировоззрение, и сколько молодых офицеров назвало бы себя эренбургианцами, знай они закон словообразования. Все знают, что имя вклада Эренбурга – ненависть. Иногда она была естественным выражением официальной линии. Иногда шла параллельно ей. Иногда, как это было после вступления на немецкую территорию, – почти противоречила официальной линии. Как Адам и как Колумб, Эренбург первым вступил в страну ненависти и дал имена её жителям – фрицы, её глаголам – выстоять… Не один из моих знакомых задумчиво отвечал на мои аргументы: “Знаете ли, я всё-таки согласен с Эренбургом” – и это всегда относилось к листовкам, к агитации, к пропаганде среди войск противника. Когда министры иностранных дел проводят свою линию с такой неслыханной последовательностью, они должны стреляться при перемене линии.

Эренбург не ушёл, он отступил, оставшись “моральной левой оппозицией” к спокойной политике наших оккупационных властей.

Вред его и польза не измеряются большими мерами. Так или иначе петые им песни ещё гудят в ушах наших, ещё ничто не заглушило их грозной мелодии. Мы не посмели поставить силе ненависти силу любви, а у хладнокровного реализма не бывает силы».

Комментировать философию войны Слуцкого трудно. Во-первых, наверняка многое было написано во время боёв и маршей, на фронте. А это для нас, нынешних, не нюхавших запаха того пороха, заведомо бесспорно. Во-вторых, это всё же изъятия из общего текста. Но что касается Эренбурга и его «Убей немца!» – то здесь можно и поспорить. Причём здесь спорно всё. Даже не в столь уж пространной цитате явно чувствуется, что Слуцкий пытается оправдать Эренбурга. Перед читателем? Перед совестью? Вряд ли Эренбург не понимал, когда писал свои исполненные ненависти к врагу газетные заметки для политруков, а значит, и для солдат, что во враге, каким бы чудовищем он ни был, есть и человеческие черты. И эти черты, по мере продвижения Красной армии в глубину Европы, проявлялись всё более отчётливо. Солдату-освободителю, видевшему до перехода через рубеж границы только «фрицев» и «гансов», теперь пришлось увидеть семьи, жён, матерей, детей и сестёр этих чудовищ, терзавших на советской земле их жён, их матерей и сестёр. Эренбург прекрасно понимал, что с его «Убей!» в солдатском вещмешке освободительный поход Красной армии может превратиться в повальную и неуправляемую средневековую резню, в тотальную Хатынь от Одера до Рейна и Альп. Как гуманист он не мог не видеть конечность, а значит и тупик своей философии ненависти.

Так что здесь, в размышлениях Слуцкого об Эренбурге, многое спорно. Будь он хоть трижды автору «Убей!» друг и брат. Более «хладнокровного реализма», чем газетный Эренбург, который на агитационном поприще действительно был стократ мощнее целой редакции «Правды» и «Красной Звезды», не существовало. И сила этого «хладнокровного реализма», вопреки утверждению Слуцкого, была огромна. Эту силу в 1944-м и 1945-м командование гасило грозными приказами и расстрелами насильников и мародёров. А ведь у насильников и мародёров была своя жизненная философия, своя, пусть извращённая, но всё же правда, и частью её было как раз это «Убей!». И Эренбург её разогрел до состояния катастрофического.

«Запрещение сдаваться в плен, немыслимое в любой другой армии, привело к тому, что окружение было не только катастрофой, но и толчком к образованию мощных лесных соединений. Приказ выполнило меньшинство, но меньшинство, достаточное для моральной победы. В штурмовых батальонах[4] ещё долго встречалось обиженное начальство. Они сдались в плен, порвали партбилеты, чтобы сохранить себя для коммунизма и даже для борьбы в эту войну “в более благоприятных условиях”. Их ведь не предупреждали о том, что нормы героизма будут настолько повышены».

«Без отпусков, без солдатских борделей по талончикам, без посылок из дому мы опрокинули армию, которая включила в солдатский паёк шоколад, голландский сыр, конфеты.

Зимой 1941/42 года под Москвой наша снежная нора, согреваемая собственным дыханием, победила немецкую неприспособленность к снежным норам. В 1942 году солдатские газеты прокричали об утверждённых Гитлером проектах благоустроенных солдатских блиндажей, без выполнения этого обещания немцы не стали бы воевать ещё зиму.

Почти всю войну кормёжка была изрядно скудной. Люди с хорошим интеллигентским стажем мечтали о мире, как о ярко освещённом ресторане с пивом, с горячим мясным. Москвичи конкретизировали: “Савой”, “Прага”, “Метрополь”.

Офицерский дополнительный паёк вызывал реальную зависть у солдат[5].

В окопах шла оживлённая меновая торговлишка! Табак на сухари, порция водки на две порции сахара. Прокуратура тщетно боролась с меной.

Первой военной весной, когда подвоз стал маловероятен, стали есть конину. Убивали здоровых лошадей (нелегально); до сих пор помню сладкий потный запах супа с кониной. Офицеры резали конину на тонкие ломти, поджаривали на железных листах до тех пор, пока она не становилась твёрдой, хрусткой, съедобной».

«В Констанце мы впервые встретились с борделями.

Командир трофейной роты Говоров закупил один из таких домов на сутки. Тогда ещё рубль был очень дорог, существовал “стихийно найденный” паритет: “один рубль равняется сто лей” – вполне символизировавший финансовую политику нашего солдата. Характерно, что курс завышался также и в Болгарии, а в Югославии он, наоборот, был занижен до того, что на один рубль там брали 9,6 недичевских динаров, и солдаты переплачивали “из уважения”.

Закупив бордель, Говоров поставил хозяина на дверях – отгонять посетителей, а сам устроил смотр нагим проституткам. Их было, кажется, двадцать четыре. “За свои деньги” он заставил их маршировать, делать гимнастические упражнения и т. д. Насытившись, Говоров привёл в дом свою роту и предоставил женщин сотне пожилых, семейных, измучившихся без бабы, солдат.

Первые восторги наших перед фактом существования свободной любви быстро проходят. Сказывается не только страх перед заражением и дороговизна, но и презрение к самой возможности купить человека».

«Осенью 1944 года 75-й стрелковый корпус, покоряя Западную Румынию, освободил огромные шеститысячные лагеря наших военнопленных. Этих-то пленных и прочили в партизаны.

 


 


 







 






 





















 





 



1
...