Подполковник Шершнев взял отгул. Он ехал праздновать день рождения сына. Шестнадцать лет. Последний год в школе. Жена разошлась с ним после третьей командировки на Кавказ, когда Максиму было три. Теперь у нее был второй брак, у Максима – сводная сестра. Шершнев хотел бы убедить себя, что их с Мариной развела война. Обычная офицерская история, не он первый, не он последний. У них в отделе в те годы было много разводов. Страна жила так, будто никаких сражений на ее территории не было. И жена, повторял себе Шершнев, просто переметнулась к большинству, не желавшему знать о крови и грязи, о военной страде и жертвах.
Однако убедить себя до конца не удавалось, и это беспокоило не терпящего неоднозначности Шершнева.
Он не жалел ни о чем, что сделал на той войне – и на других, последующих.
Был лишь один случай, который Шершнев считал, наверное, неправильным, чреватым. Слов точнее он не умел подобрать. Неправильным – не в нравственном смысле, угрызения совести его не мучили. Если говорить сугубо о морали, он и снова поступил бы так. И все же он чувствовал какое-то нарушение, допущенное тогда, какой-то вывих судьбы, не впрямую, но предопределивший уход жены, постепенную потерю контакта с сыном, пошедшим, как казалось Шершневу, в чужую, тонкокостную, кисейную породу.
Марина была слишком, до ворожбы, чуткой, могла угадать нечто, выхватить из воздуха – и передать, сознательно или бессознательно, это знание сыну. Она не запрещала им встречаться, наоборот, сама иногда просила подъехать, провести день с Максимом. Но Шершнев ощущал, что сын не просто отдаляется, взрослея; он будто знает что-то об отце, чего знать не должен, и как бы спрашивает порой, напрашиваясь на ссору, на резкость: кто ты на самом деле, отец? Каково твое истинное лицо? Что ты делал на войне?
Мысли, что ему есть чего стыдиться, Шершнев категорически не допускал. Он считал свою совесть чистой.
И все же он десятки раз возвращался в мыслях в ту ночь, в тот судовой контейнер на задворках военной базы, служивший и камерой, и допросной. Вспоминал запах крови и рвоты; кто-то из сослуживцев шутил, что у врага и блевота, и дерьмо воняют по-другому.
Тусклый свет, прикованный наручниками к стенке нагой человек в противогазной маске. Повторяющиеся вопросы: кто, когда, где. Крик, шепот, проклятия, плач, скулеж. Лейтенант Евстифеев пережимает патрубок, по которому идет воздух в маску.
Знакомое чувство власти: превратить узника в безымянную куклу с резиновой безликой головой, заставить голое, раскрытое мукам тело откликаться на ритмичный и неумолимый язык боли: кто, когда, где? Свобода не прятать лица, умножающая эту власть, делающая ее сугубо личной и потому особенно острой, дурманящей.
Ныне Шершнев искал в памяти иной выход из контейнера, из четырех железных стен его. Он не раскаивался, даже не сожалел о пытках, о раздавленных пальцах, сломанных ребрах, выпученных от удушья глазах за помутневшими стекляшками противогаза.
Но он должен, обязан был сразу догадаться, что агент просто сводит их руками свои счеты. Шершнев долго искал полевого командира, которого приказано было уничтожить. Наконец один из агентов указал якобы на командирского связного. А на самом деле подставил Шершневу пустышку, бессмысленного, ничего не знающего подростка, опьяненного ненавистью к солдатам; последнего мужчину в роду, что давно враждовал с родом агента.
Но Шершнев сорвался, непозволительно увлекся ловчим азартом и поверил, поверил, что пленник, пусть и совсем сопляк, знает, где командирский схрон.
Все было напрасно. Их тяжелое упорство в пытке. Его юношеская, обрядовая гордость, не позволявшая признаться, что он – не тот.
Их скудная изобретательность.
Его долготерпение жертвы.
Когда он наконец сломался по-настоящему, заговорил без утайки, Шершнев мгновенно понял, как и кому позволил себя обмануть.
Мальчишку, наверное, еще можно было попытаться спасти. Отдать или продать родственникам, что день и ночь стояли у ворот базы, передавая из рук в руки затертые, неизвестно кем составленные списки. Так и поступали иногда со второстепенными арестантами – за живого давали гораздо больше денег, чем за мертвого.
Но Шершнев распорядился, чтобы мальчишку добили и похоронили в тайной яме за цементным заводом. Ошибка была слишком позорной.
Хорошо еще Евстифеев – недалекий, исполнительный чурбан – так, похоже, ничего и не понял. А если бы мальчишка заговорил, узнали бы и местные, и сослуживцы: слухи тут быстро расползаются.
Военные могли арестовать любого и выбить какое угодно признание; это было в порядке вещей. Но офицер, который купился так, как купился на разводку агента Шершнев, превратился бы для своих в лопуха, для чужих – в посмешище; заработанный авторитет улетучился бы в мгновение ока.
Шершнев не дождался исполнения приказа. Уехал. Вернувшись через неделю, спросил у сержанта Капустина, пьяницы, блудодея, палача, торговца пленниками: “Сделано?” И получил ожидаемый ответ: “Сделано, сделано, капитан”.
Капустин мог себе позволить тыкать старшим по званию. Он вел денежные дела с такими звездами, что четыре капитанские звездочки Шершнева смотрелись бледно.
Агента, который его подставил, Шершнев наказать не мог. Тот состоял на связи не только у него. Да и был не совсем осведомитель, странный типаж длительного военного безвременья, успел повоевать на обеих сторонах, завести насквозь темный – а другого и быть не могло – бизнес с армейскими, теперь ему прочили хорошее, не в первых рядах, но хорошее место в новой администрации. Агент, впрочем, молчал о том, как обхитрил капитана; не хотел, чтобы семья мальчишки узнала, кто его выдал федералам.
Так Шершнев и остался с кровью, пролитой напрасно. С изуверством, которое ничему не послужило. С ощущением, что сглупил в горячке охоты, взял щенка вместо волка, опозорился перед всем миром. Потратил тяжкую, дорогую деньгу смертной пытки на юнца, которому цена копейка.
Были в его подразделении и те, кто не понял бы сомнений Шершнева, рассудил просто: одним больше, одним меньше. Шершнев же простил бы себе попадание “в молоко”. А вот промах стрелка, умеющего направить пулю, но не умеющего отличить истинную мишень от ложной, – нет.
Евстифеев погиб через полгода. Нарвался при обыске на очередь из подпола. Капустина убили то ли чужие, то ли свои, когда он повез на цементный завод очередные трупы. Шершнев не считал, что это особенное совпадение. Война есть война. Он испытал только тайное облегчение, узнав от сослуживцев, что невольные свидетели его ошибки мертвы, – Капустин-то был пронырой, нюхачом, знал всех и вся, наверняка понял, как агент ловко поимел капитана.
Через месяц после возвращения домой Марина сказала ему, что беременна.
Шершнев знал разные ночи с ней. Умел, как ему казалось, различать, что происходит в сексе помимо самого секса, какое иное значение иногда получает плотская любовь.
Он особенно помнил одну ночь, точнее, поздний летний вечер. С утра поехали за город собирать грибы, видели, как у метро продают корзинами молодые опята. Но ничего почти не нашли, все уже срезали местные, рано вставшие грибники. Только папоротники были заломаны, затоптаны около пней да белели во мху кучные срезы опят.
Зато была река, качающийся навесной мост, купание в стремительной воде, неожиданно теплой, пронизанной от поверхности до дна мерцанием рыбьих стаек. Был день больше, просторнее, важнее других. А когда они вечером занимались любовью, Шершнев и буднично, и остро ощутил, что в такие, будто с особой пометкой, дни и зачинаются любимые, посланные дети.
Потом у Марины была задержка – будто телесное эхо, легкий всплеск мироздания. Но тест дал отрицательный результат. А вскоре он уехал в первую военную командировку, заставившую позабыть и мост, и реку, и объятия.
Ночь по возвращении была отравлена жалкой, бесполой наготой, которой Шершнев досыта навиделся в контейнере. Ночь без ласк, без нежности. Он страстно хотел кончить, будто выплеснуть в лоно жены все произошедшее с ним; не замечал, что Марина стонет уже от боли, а не от наслаждения.
Потом Шершнев заново привыкал к беззащитному, отданному ему во власть телу жены; они снова и снова занимались любовью, узнавая себя прежних. Но он внутренне знал, что Максим был зачат в ту, самую темную, самую первую ночь.
Вчера Максиму исполнилось шестнадцать. Шершнев предложил свозить его с одноклассниками за город, на шашлыки, надеялся, что Максим оценит. А сын неожиданно попросил в подарок пейнтбольный матч на полигоне, который он сам выбрал.
Шершнев сказал “да”, арендовал автобус. Марина и ее новый муж были против, боялись травм. Только поэтому Шершнев и согласился. Идея ему не очень нравилась. Максим знал, что его отец военный, что он бывал на настоящей войне. Но они никогда не говорили об этом; даже о том немногом, что Шершнев имел право рассказать.
Он не связывал судьбу сына с судьбой того, теперь безымянного, мальчишки, брошенного в яму на цементном заводе. Однако само совпадение – тот умер, а Максим был вызван к жизни, – оказалось слишком явным, чтобы Шершнев мог его игнорировать.
И вот Максим сам попросил поиграть в войну. Почему? Зачем? Шершнев подсознательно чувствовал в этой просьбе нехорошее сближение двух миров, которые он суеверно предпочитал удерживать на дистанции друг от друга. Пусть даже и пули в пейнтбольных ружьях были игрушечными. Хотя сослуживцы, знавшие кое-что о его семейных проблемах, порадовались: наконец-то парень показал натуру, отцовские гены взяли свое. Сыграете вместе. А Шершнев был уверен, что Максим попросит отца сыграть против него.
На Максиме он построил объяснение всему, что совершил: ради его мирной жизни. Шершнев не мог признаться себе, что сын важен и нужен ему только как оправдание. И теперь ждал какого-то мстительного подвоха, рикошета из прошлого.
Но и отказать не мог.
Заметив рекламный щит “Территория Х, пейнтбольный полигон”, Шершнев свернул с трассы. До поездки у него не нашлось времени изучить, куда, собственно, они едут. Наверное, заброшенные склады или старый санаторий, превращенный в потешные для понимающего человека декорации поля боя или мира ядерного постапокалипсиса.
О проекте
О подписке