Была среда, и вечером, когда собрались дети, она попросила, чтобы Николай сообщил ребятам, что жили в городе, чтобы все приехали в субботу. «Хочу на всех посмотреть. Устала я. Надоть со всеми попрощаться». Ей стали возражать: «Да что ты, мама, еще рано». Но она и слушать не захотела. Все приехали ранней утренней электричкой. Навезли, как всегда, всяких гостинцев, снеди, которой сельпо не имело в ассортименте. Истопили баньку по бабушкиной просьбе, и первым жаром напарились все мужики, а потом дочери сводили попариться и помыться маму. Бабуля была розовая, красивая и слегка разомлевшая от пара. Она вспомнила, как семь лет назад умирал ее муж и отец деток Гавриил, могший еще жить да жить, да вот Господь правил по-своему… Пошел ранней весной лодку поглядеть, что зимовала у реки, провалился по пояс на треснувшем подтаявшем льду. Вылил воду из пимов и пока доковылял до дому, озяб до того, что не чуял ни ног, ни рук… она бросилась поднять жар в банной печке и через час свела его в парную. Она в первый раз за их долгую жизнь увидела его голым. Впервые. Потупив глаза, она поведала дочкам тайну: «А у него жа был облизьяний стан»…
Пока мылись дети, накрыли на стол. Бабушка села в первый раз в центре. Раньше это было законное место деда, потом старшего сына Николая. Налили в рюмки. Бабушка долго и очень светло и радостно оглядела свое многочисленное семейство. «Вот так вот и живите, детки, в согласии, в мире и радости. Плохое проходит, не держите его в душе. Помогайте друг другу и друг дружкой дорожите». Она выпила, и за ней все. Ели, пили, душа попросила песен, и, разумеется, запели, как же без этого. Бабушка тоже очень любила петь и знала множество самых разных старинных русских песен. Она подпевала и ласково и смиренно вглядывалась в наши лица, как будто хотела запомнить нас всех навсегда. Потом встала и, улыбаясь, смешно помахала своей сухонькой ручкой: «Устала. Пойду отдыхать». За столом еще долго пели, выпивали, но уже вполголоса, поглядывая друг на друга. Утром спавшая на тюфяке рядом с мамой младшая из дочерей, Нина, разбудила всех и тихо прошептала, едва сдерживая слезы: «Нету больше мамоньки нашей, ребятки».
Они и впрямь были святыми, мои старики. Жизнь в Божьем мире без зла, без зависти, в трудах, в заботах. Их мудрость была земной закваски, тихая и глубинная. Великая гармония Божьего мира, частью которой они были. Оттого и знали и день, и час своего ухода, потому что разговаривали с Богом, только не рассказывали нам эту святую тайну. Возможность разговора с Ним даруется далеко не каждому. Моим деду с бабушкой было даровано. Царствие им Небесное.
Я помню последний год хрущевского правления.
Первомайская демонстрация. Все совершенно как обычно. В школе, за неделю до праздника, мы из белой бумаги вырезали цветочки; проволочками, нанизав в середину ватный шарик, крепили к нарезанным заранее веткам, чтобы изображать цветущий яблоневый сад и душевно радовать тех, кто стоит на трибуне. Дома размотали флажки, надули шарики, оделись в праздничное и двинулись к исходным пунктам, откуда следовало двигаться колоннами неорганизованного народа помимо организованного. От заводов, фабрик и всяких там предприятий.
Мы шли, а из громкоговорителей неслась музыка, одухотворяя единение и радость. Тут же звучали здравицы в честь Ленинского ЦК, славной партии, возглавляемой верным ленинцем, отцом космонавтики, четырежды героем социалистического труда товарищем Никитой Сергеевичем Хрущевым. «Ура, товарищи!»
И, о ужас! Ни один из многотысячной толпы не отозвался. Зона молчания, в котором шли и шли жители города. Жители страны, измученные бесконечными экспериментами этого похожего на пузырь, жизнерадостного идиота, всюду совавшего свое несведущее рыло.
Его карьера – это бесконечное выслуживание перед сталинской властью. В Подмосковье он среди дачников обнаружил кулаков, коих арестовывали, пополняя закрома Советской Родины новой бесплатной рабочей силой. Как не оценить такого ретивого, инициативного, деятельного работника! А то, что невинные владельцы шести соток без этого подсобного вспомоществования жили бы полуголодные, кого это вообще интересовало? А все последние издевательства над народом богатейшей страны, пришедшей к голоду, карточной системе и периферийным бунтам, которые подавлялись армейскими залпами? Одно лишь уничтожение Байкала, этой жемчужины страны и мира! И почему именно там решил этот идиот построить целлюлозный комбинат, отравивший воду и, как результат, омуля, байкальскую нерпу?! Превративший баргузинскую тайгу в просеку, в лесопосадки! Уже за это его следовало повесить за ноги в проеме Боровицких ворот, откуда он горделиво выезжал на так называемую работу. А уничтожение старой Москвы, а взорванные храмы Кремля и железобетонный Дворец Съездов – верх бездарности и издевательства над архитектурой?!
Но он не мог этого понимать и знать, так как вокруг и повсеместно было одобрение и восхваление любой инициативы продолжателя дела великого Ленина. И звезды Героя вешались на лацкан хрущевского пиджака за всякое безумное и разорительное для государства предприятие. Дурак, дурак! Законченный классический дурак, коими так богата Россия. Их в арсенале советского периода больше, чем надо. Что Брежнев, главный охотник СССР, обаятельный баловень и бездельник. Что Горбачев, ай кью которого не выше, чем у его каракулевого пирожка, любимого головного убора генсека. А катастрофа правления конченого во всех отношениях Ельцина? Служившего коммунистическим идеалам и, едва учуял высокую власть, в минуту предавшего все эти идеи. Страна под их мудрым водительством погружалась в беспросветное и беззаконное болото развала, разорения и бесправия. ОПГ – Россия. И все так же, как и весь двадцатый век, с одобрения, с согласия и при прямом участии Великого Русского Народа.
Теперь это стало очевидно и ясно, да только за все эти годы выродился народ, превратившись в население. Страна превратилась в территорию, а Госаппарат – в крепко сплоченную структуру, контролирующую все, от границ до личных мыслишек и разговоров российского быдла. «В стране слепых и царь кривой». Наша пословица.
Двор, как котел, всегда бурлил. Каждый день возникали новые темы, новые рассказы из подсмотренной жизни, которые по великому секрету, в чем надо было обязательно поклясться, доверившись близкому кругу (который тут же, презрев тайну, плевал на клятвы), доводились до ушей круга более низкоорганизованного.
Андрюша из соседнего дома, каким-то образом прижившийся в нашем дворе, из которого исчезал только на ночь, был оголтелым подглядывателем и доносчиком. Он изобретательно подглядывал за совокуплением кого бы то ни было, от собственных родителей до каких-то алкашей в парковой беседке или дальних зарослях за прудом. Он, как ищейка, отыскивал эти занятые своим природным делом парочки и, внимательно отсидев весь процесс, пересказывал самым подробным образом, иногда с частичной демонстрацией избранным и давшим клятву, – раскаляясь, краснея, сбиваясь с дыхания, словно в этот момент половой акт совершал лично он.
Парни постарше снисходительно посвящали нас в тайные подвиги собственных ночных утех. Доходили иные в этом вранье до того, что и представить невозможно. Но чего только не наплетешь в эйфории сочинительства, да еще когда аудитория, доверчиво разинув рты, глотает не то что слово, а каждую вожделенную букву!
Валера-счетовод, красивый, высокий, смугловатый сын своей матери-вдовы (отец утонул осенью вместе с дырявой лодкой и всем уловом). Она была бухгалтером. «Булгалтерша», как называла ее бабушка. Откуда и кличка Валеркина – Счетовод. Так вот, его хобби было – скабрезная лирика, которую он знал в изобилии, черпая знания черт знает из каких источников. Стишки, поэмы, басни фривольного, чаще просто похабного содержания, завораживали и, что странно, навсегда врезались в память. Школьную программу, которую задавали на дом для заучивания наизусть, бывало, зубришь, корпишь над каждой строчкой – и хоть бы хрен по деревне и два по селу. А эти вирши вкладывались в сознание без каких бы то ни было усилий. И в этом какая-то серьезная тайна. «Отец Онуфрий, обходя окрестности Онежского озера, обнаружил оголению Ольгу. Отдайся, Ольга! Озолочу! Ольга отдалась отцу Онуфрию. Он оделил Ольгу огромным огурцом». И так далее. И все слова этой ошеломительной саги начинаются только на букву «О». Кто-то был весьма изобретательным и неленивым.
Сколько было пошлых переделок русской классики, или кропания похабщины «под нее». Была и действительно добротная, хоть и нецензурная лирика того же Баркова. Но авторства никто не знал, да это никого и не интересовало. Главным оставалось содержание. И чем скабрезней, тем значительней и весомей воспринималось произведение.
Несмотря на все это мы, в массе своей, были очень застенчивы и целомудренны.
Первая моя осознанная любовь обрушилась на меня в первом классе. Начало новой жизни оказалось новым и в чувствах. Ирочка Васильева… Она чем-то напоминала кукольную Мальвину. Большие глаза, теперь не помню какого цвета, носик-пуговка, пухлые губы. Банты, вплетенные в ее косы, белый ученический отутюженный фартук… Она, как и все мы, переобувалась в школе. Туфельки были под цвет бантов: то синие, то розовые. Я не сводил с нее глаз, ничего не слышал из того, что говорила наша учительница начальных классов, совсем пожилая, с лицом как печеное яблоко, но удивительно живая, шустрая. Ирочка так красиво тянула ручку, слегка растопырив свои розовые пальчики! Нас классом повели на просмотр фильма, который я, разумеется, не помню, так как нас с Ирочкой, совершенно случайно, посадили рядом. Она положила на подлокотники кресла ручки, и весь сеанс я решался, можно ли дотронуться до них? И что подумает она, и что будет? Сеанс закончился. Я не притронулся.
Моя жизнь потихоньку превратилась в страдания. Я думал об Ирочке постоянно, представлял ее рядом, пока не засыпал с улыбкой счастья на лице. Мне хотелось быть совершенным и в ее, и в собственных глазах. Я отглаживал с вечера школьную форму, начищал до сияния ботиночки, даже ранец протирал до блеска ваткой, слегка смоченной в растительном масле. Мы стали ближе друг к другу, я уже совершенно спокойно провожал ее до дома, нес ее портфель (ранец она не носила). Утром выбегал из дома пораньше, чтобы снова вместе идти в школу и смотреть на ее красные от мороза щечки, веселые сверкающие глаза.
Кончилась моя любовь трагично и мгновенно. Мы шли из школы, и вдруг возле ее дома появился шустрый мальчик, может быть, класса на два старше нас. Значит, он учился где-то в четвертом или пятом. Он весело подбежал к Ирочке и, не обратив на меня никакого внимания, словно я был легкое морозное облачко, что-то ей стал шепотом говорить. Она смотрела на него, вся искрясь, затем они прыснули от смеха, и, о ужас, чмокнув ее в щеку, этот негодяй поскакал дальше по своим делам. Я стоял оцепенев. Портфель как-то сам собой выпал из рук и плюхнулся в замерзшую лужу. Я отколол каблуком довольно увесистую плоскую льдышку, взял этот осколок искрящегося зимнего зеркала и со всего маха влепил в розовое личико Ирочки.
На следующий день в классе ее не было. Мне было приказано прийти в школу с родителями. Мы шли с мамой, быстро и молча. Ей надо было успеть на работу. В огромном подслеповатом коридоре (директор школы экономила электричество), на длинном деревянном диване-скамье сидела молодая девушка. Рядом сидела наша классная руководительница. Мы подошли, и дальше я ничего не помню. Я словно оглох, онемел, лишился возможности шевелиться. Я смотрел. Эта девушка была мамой Ирки Васильевой. Я был поражен молнией, которую выпустил Амур. Я влюбился! Эта молодая женщина была тем, что может убить, сразу и наповал, сейчас и навсегда.
Я долго-долго мечтал увидеть ее – вот так, как тогда, рядом с собой, столь близко, когда слышно дыхание, когда видна каждая ресничка, ощутим легкий манящий запах божественного тела. Я прибегал уже в темноте во двор их дома и вглядывался в окна, в щемящем желании увидеть ее. Я ждал в каком-то легком изнеможении, что вот сейчас из двери подъезда выйдет она – та, которая может одним только прикосновением остановить навсегда мое маленькое, но любящее сердце…
Я не полюбил Москву сразу же по приезде, ощутив какое-то смятение и одиночество. Из знакомых в этом гигантском городе мне встретились только памятники Ленину, все же остальное ко мне было совершенно безучастно. Моя периферийная жизнь была выдвижным ящиком нашего комода, где все лежало на своем месте, покоилось тихо, слегка попахивая нафталином. Кстати, почему-то первым местом, которое посетил я в стране Москва, было Новодевичье кладбище. Туда пускали запросто в часы, отданные для посещения. Что удивительно, народу почти не было. Царившая тишина, монументальность надгробий и скульптур поражали. На нашем кладбище ничего подобного не было и быть не могло. Оказалось, что тут знакомых мне много больше, – и я с ними здоровался, как здоровались мои родители, посещая на Радоницу усопшую родню. «Здравствуйте, Антон Палыч», – произносил я у строгой и красивой могилы Чехова. Оказавшись у сиявшей огромной головы Хрущева, я, почему-то не поздоровавшись, произнес, глядя в его медные глаза: «Так тебе и надо»! Стерев ноги до колен, устав за целый день обхода священных захоронений, я от изнеможения присел на прохладную мраморную плиту и вдруг, сам себе или высшим силам, обязательно присутствующим на любом кладбище, внятно сказал: «Хочу быть похоронен здесь. Обязательно здесь». Глядя перед собой, я понял, что пришел на могилу Надежды Аллилуевой, как и было выгравировано на каменной скульптуре. Я попрощался с несчастной женой товарища Сталина и, уставший, но довольный, как тогда писали, двинулся в коммунальную квартиру, где мне сдала койку ее странная хозяйка.
Москва! Столица! Город-герой! Порт пяти морей! И все же – коммунальные квартиры. Я уже не говорю о Ленинграде. Но там я еще не был, открытия ожидали меня впереди.
Итак, я познакомился, хоть и шапочно, с одним из очень известных коллекционеров. Его бешеная карьера собирателя, ценителя, а в дальнейшем и знатока началась именно в годы расселения советского народа из бараков и вполне приличных, крепких собственных домов, которые, конечно же, давно были национализированы, но по старой памяти еще именовались так.
Новостройки хрущевской дружины росли как подорванные. Готовые блоки лепили, как лепят куличи дети в песочнице. Метраж этих хрущеб, как справедливо окрестил их осчастливленный народ, был лимитирован до сантиметра. Кухня – три квадратных метра, так называемая «зала», что звучит смешно и скорбно со всех точек зрения, – пятнадцать квадратов, и либо это все, либо еще спаленка девять квадратных метров, а то и меньше. Итого двадцать восемь, тридцать два на счастливую семью из четырех, пяти, шести человек. Высота потолков из лимита не выпадала – два метра сорок сантиметров. И потому в этом «царском» жилье прошлому в лице старинной мебели, как то диванам кроватям, разнообразнейшим буфетам, поставцам, резным горкам, прилавкам и прочему, прочему, прочему не было места; не было и шанса дожить свой великий мебельный век. А сколько выброшено было уникальных ларцов, кованых сундуков, огромных кресел с выдвижными подлокотниками и приступкой для ног! Так называемые вольтеровские кресла. А увесистые канделябры, подсвечники, большие напольные торшеры с чудесными абажурами? А сколько выброшенных граммофонов с трубами, блестящими своим музыкальным золотом, патефонов… Разумеется, что-то разбирали, и, возможно, среди жителей моего города тоже были ценители или знатоки. Но мне в это верится с трудом, и доказательством тому – горы оставленного добра, сделанного мастерами-краснодеревщиками с любовью, подлинным мастерством и, конечно же, на века, как и все, что делали при его величестве. Очень много посуды бросали новоселы. Среди фарфоровых залежей можно было найти Кузнецова, изделия завода его Императорского Величества. Наверное, и Мейсен, и все, что понемногу в виде трофеев привезли солдаты, вернувшиеся домой после войны. По крайней мере, везли тряпье, забив в рюкзаки и вещмешки. Не зря ведь женщины, отродясь не видавшие такого изящества и красоты, какое-то время выходили, что называется, «в свет» в прелестных, нежнейших, полупрозрачных платьях или в шикарно отделанных рюшами и воланами дорогих нарядах с бантами, оказавшихся нижним ночным бельем.
Мы заходили в дома, бараки, покинутые хозяевами и подлежащие слому для освобождения площадей под новостройки, находили в комодах брошенные и оставленные на их вечном месте вещи, кучу царских денег. Их у меня был целый сундучок, который мне невероятно приглянулся, а главное, отец позволил притащить его в дом с условием, что я вымою его с порошком «Новость», просушу – и только тогда. Я хранил «катеньки», удивительно сработанные двадцатипятирублевки с изображением Екатерины Великой. Петровские бумажные деньги, метры «керенок», которые следовало отрывать во времена их хождения. Если бы я имел в то время мозги и знания, мне следовало бы тащить домой все. Если бы мой отец обладал культурой, он не позволил бы исчезнуть бесследно в огне костров, под ударами топоров, даже малой части тех действительно уникальных вещей, что составляли нашу культуру. Можно было сколотить сарай и держать там эти сокровища. Но папин сарай был забит «чистым говном», так говорила мама. И впрямь: чемоданы со сносившейся обувью, старые вещи, пальто, плащи, примусы, которыми уже лет десять никто не пользовался. Обрезки фанеры, банки с гвоздями, шурупами и, в довершение ко всему, несколько клеток, где он в нечеловеческих условиях держал кролей. Изредка каким-то диким способом он забивал их: проткнув кролику нос шилом, подвешивал вниз головой, пока тот не истечет кровью. Мясо таким образом очищается, становится бескровным и белым – таково было его мнение. Откуда в людях такой садизм, а главное, как можно на этот подвиг решиться, не пойму никогда. Барахло, совершенная помойка, была для него важней, значимей и дороже всего того, что было брошено дикой жертвой того расселения. Многие считают это переселение эпохой, значительной по времени и своевременной. Я так не думаю.
О проекте
О подписке