Готовились к забегу загодя. Главное, чтобы новенький, обреченный добежать до золотых листиков, до последней секунды ничего не заподозрил. Поэтому за час до назначенной игры двое, а то и трое из команды готовили ворох золотой листвы. Листья набирались покрупней, посуше. Вниз клали свежую листву. Затем тот, у кого сегодня был стул пожиже, присаживался и справлял нужду. Сверху накладывали слой листьев, заткнув нос и воротя хари. Если дристун мог выдать еще порцию, то делал это вторым слоем. Если же израсходованный запас жидкого кала кончался на первом слое, то наступала очередь следующего из приготовителей. После того как этот слоеный пирог был готов, его основательно укрывали сухой листвой и оставляли на проветривание, воткнув рядом вешку. Теперь прочерчивали линию старта и начинали ждать, когда основная часть игроков, вместе с новеньким, придет на позицию. Все, как великие актеры, играли друг перед другом безмятежность, полное незнание условий игры, ее результата, боясь глядеть в глаза своим подлым товарищам, чтобы не расколоться. Ажиотаж усиливался с каждой минутой. Клали медные трояки на кон и принимали старт. Сердца колотились бешено. Все давили косяка на новенького. Всем надо было бежать стремглав, чтобы первым добежать до вешки, но в то же время никоим образом не оказаться первыми. А дальше…
В тот день несчастный Хилков летел, используя весь свой ресурс, к заветной вешке. Он, выпучив глаза, тяжело дыша, схватил растопыренными пальцами весь ворох и, короной нахлобучив на голову, кинулся назад, еще не видя, что вокруг начался дикий рев и гогот. Жидкое говно текло по его затылку, по щекам. Вонючие листья сползали с головы, а он, запыхавшийся, красный, восторженный, не мог понять, что происходит. Но он понял. Понял и погнался за нами, летящими от него, как дробь из берданки, врассыпную, кто в парк, где трудно поймать, кто во двор, домой. Еще долго было слышно, как орет Хилков. Еще долго колотилось мое сердце от восторга и страха, пока я лежал, прячась в кустах.
Детская душа отходчива. И уже через неделю Хилков не помнил о злополучной участи; более того, бегал вместе с нами и дико радовался, когда по голове вновь найденного участника текло жидкое говно вместе с сухими золотыми листиками.
Когда вспоминаешь детство, кажется, что время тогда шло медленней. И дни были долгими, и часы тягуче-длинными. Сидишь, бывало, в школе, и урок кажется бесконечным, тем более когда ни черта не выучил и по закону подлости вызвать к доске должны именно тебя. Нет, нет! Совершенно очевидно, что раньше дни были длиннее! Это теперь все несется стремглав, урезая минуты и часы, сокращая нашу и без того не очень длинную жизнь. Хотя и тогда, в пору моего детства, жизнь не у всех была долгой и многие по разным причинам ушли в вечность, так и не дожив до взрослых лет. В большинстве по глупости, по лихой безрассудности, по желанию быть лучше других. Дети не боятся смерти. Они и с ней играют, как играют в войну или дочки-матери. Только смерть не очень любит эти глупые забавы. Ее дело серьезное, хотя и она не прочь порой пошутить. Правда, ее шутки страшные и от них легко можно умереть. Умереть шутя, играя. И, в общем-то, легко.
Мы все испытывали судьбу сотни раз, когда оказывались от смерти в шаге, на волоске от нее, даже не осознавая, что это она смотрит в упор и ждет. Так бывало летом, когда мы подныривали под медленно плывущие, груженные лесом баржи, рискуя быть затянутым мощным водоворотом. Так бывало зимой, когда мы рыли на склоне гор огромные пещеры, а потом их заваливало сползающей снежной массой. И только чудо спасало нас. Или когда один за другим мы прыгали с пятого этажа пожарной вышки в наваленный сугроб, имея стопроцентный шанс просвистеть на полметра мимо. Бывало ранней весной, когда на плоту из сбитых досточек мы застревали посреди полурастаявшего пруда и сидели по несколько часов мокрые и орали, пока нас не вытягивали подоспевшие мужики. Да мало ли каких смертельных забав каждый из нас ни придумывал для себя, для общих удовольствий и испытаний! И это помимо всего того, что окружало нас наследством взрослой жизни. Взять хотя бы парашютную вышку, стоявшую в центре парка. Или колесо обозрения, чертово колесо, как называли его в народе.
Два эти сооружения были облазаны и излазаны нами вдоль и поперек. Особый шик был в том, чтобы влезть на чертово колесо и качаться в люльке, как на качелях. Но пиком героизма, вершиной ловкости и бесстрашия была парашютка. Во-первых, она была выше чертова колеса. А главное, над площадкой, с которой прыгали купившие билет, была башня с перекладиной, где крепился трос с парашютом. И вот тот, кто мог пройти по этому, шириной с бревно, железному рукаву до конца и обратно, тот, кто вопреки здравому смыслу и ветру, свистевшему там, на сорокаметровой высоте, о-го-го как, тот, кто, глядя вниз, видел всех собравшихся жалкими козявками, писькающими от страха в собственные штаны… вот тот был выше всех нас – и, спустившись на землю, он был недосягаем в своем безупречном величии, в своем совершенно очевидном и осознанном героизме.
Тем роковым днем я плелся вдоль паркового забора из молочного магазина, с трехлитровым бидоном и авоськой, груженной сыром, маслом, творогом и сметаной, когда услышал крики, которые неслись со стороны вышки. Из-за деревьев ее не было видно, но я сразу понял, что дело неладно. Прошмыгнув в дыру забора и расплескав молоко, я выскочил из кустов и обмер. На стреле-перекладине парашютки висел парень, а орущий мужик, видно, в полной панике и страхе, метался вдоль парапета и кричал висевшему: «Подтягивайся, цепляйся… Ногами, ногами!» В этот момент пальцы парня не смогли его больше держать, и он, сорвавшись, как-то беззвучно пронесся к земле и с каким-то странным и жутким ударом прилип к вытоптанной лужайке. Бежали несколько человек, видевшие или, как я, слышавшие крики спускавшегося теперь с вышки мужика. Когда все сгрудились над лежавшим на спине парнем, с диким хрипом подбежал и мужик, и выдохнул мертвому прямо в лицо: «Сынок, как же ты так?..» Оказалось, что это отец и сын. Они, выпив изрядно, влезли на злополучную парашютку, ну и, допив там бутылку, полихачили.
Уже подошли милиционеры, их кто-то вызвал. Один стал поднимать парня, но кость руки выскочила из локтевого сустава и воткнулась в землю. Я тоже хотел помогать, но меня отпихнули, и мне ничего не оставалось, как провожать взглядом уносивших тело. Все ушли, пели птицы, покачивались от легкого ветра березы и тополя, плотно обступившие площадку парашютной вышки. Я задрал голову, измеряя высоту и скорость падения тела смелого пацана. Стрелы перекладин со свисающим обрывком тросика, к которому крепился парашют, распластались, как черные крылья. Вся конструкция словно парила в голубом бездонном небе. И там, в этой бескрайней синеве, уже летела одна душа смелого несчастного парня и, наверное, глядя на меня, видела, какой я маленький и ничтожный, но все-таки живой.
Нет, нет! Страха или смертельной боязни, или боязни смерти эта трагедия ни у кого не вызвала. Во-первых, мы этого парня не знали. Откуда, из какого района их с отцом занесло, никто толком не ведал, да и что такое какая-то единичная смерть, когда этих смертей мы видали-перевидали. Эка невидаль! Поэтому, когда через неделю я оказался снова на верхней площадке парашютки, то почему-то был глубоко уверен, что если я сейчас открою железную оградку и шагну, то точно пойду по воздуху. Стопроцентно. Двестипроцентно. Тем более бабушка рассказывала, что у них в деревне, когда она сама была еще девчонкой…
Я в это категорически не верил. Бабушка была девчонкой! Это смешно, это вранье чистейшей воды! Дети рождаются детьми, а старики – стариками! Но тем не менее, когда она была девчонкой, то их собирали у одного деда в избе, так как детского сада в их деревне не было, что тоже весьма странно… Взрослые, уходя на полевые работы, на целый день вверяли своих чад под присмотр этого старика. И когда все набивались в его избу, он их развлекал. Дед приказывал всем сидеть, не шевелясь и почти не дыша. А сам ставил лавку у печки, а табурет возле окошка. Забирался на лавку, молился и, постояв маленько, как говорила бабушка, ступал на воздух и по воздуху доходил мелкими шажками до табуретки. Было там вершков пятнадцать, а то и поболе… А опосля уже слезал с табуретки и довольный говорил ребятне: «Ну, бегите играйте!»
Рассказывала она об этом так уверенно, что я свято в это верил. И, конечно же, верил в то, что и я способен пройти по воздуху, так как все говорили, что я и способный, и необыкновенный. Но это было связано с успехами по рисованию и лепке из пластилина. Так что хорошо все-таки, что попыток ходить по воздуху я не предпринимал. А пройтись от лавки до табурета на уровне колена как-то забывал… Короче говоря, тема высоты заглохла сама по себе, как теперь понимаю, к лучшему. Потому что интересов в жизни хватало.
Надо было попробовать чертову кучу любопытнейших взрослых вещей, да и окружающая жизнь и приятельский дворовый круг не давали расслабиться и опомниться… На многие эти увлечения и необходимости нужны были реальные деньги, значение которых в те давние времена моего детства и молодости мы, конечно, недооценивали, а точнее, воспринимали совершенно спокойно – и ввиду отсутствия этих самых денег, и в силу бартерности отношений. Это была эпоха мены. Время, когда легко и свободно менялись все и менялось все. Марки, собранные моим отцом в небольшом альбоме, подаренном мне на какое-то событие, то ли на седьмое ноября, то ли на двадцать третье февраля, я выменял на немецкую каску, за что был ей же бит отцом. Посланный переменяться обратно, я, скрывая побои, узнал, что марки давно променяны на серебреные монеты и переменяться не могут. Монеты забрал отец моего партнера-менялы и, пробив в них дырочки, соорудил подобие кипятильника: кипятит воду в стакане, производя серебряную воду, и, выпивая ее, оздоравливает свой организм.
Узнав об этом, отец чуть не убил меня вовсе, но мама сказала, что у нас есть монетка из дореволюционной жизни ее родителей, и отец, разрубив ее на две половинки зубилом, соорудил и себе чудодейственный целебный аппарат и начал пить серебряный напиток.
Но марки ко мне вернулись – с совершенно неожиданной стороны. Я сидел с Танькой Ступиной за одной партой. Она мне не то что не нравилась, но я воспринимал ее как-то не так. Рослая, жилистая, с резким голосом, похожим на вороний крик, она, видимо, раньше всех начала развиваться, и это меня просто пугало, тем более и у меня признаки юношества уже начали пробиваться и под мышками, и в сосках. Они надувались и болели. Танька сама намекнула на якобы ненужный альбом с марками. «А что хочешь?» – поинтересовался я, имея в виду обмен. «Пошли ко мне после уроков, посмотришь», – предложила она.
Уже дома она, совсем как взрослая, предложила мне чаю с вареньем, потом села на диван возле меня и открыла альбом. Разумеется, я тут же узнал его. Но целомудренно и по-детски не заорал: «Это мой!» Я все-таки был с девушкой. Честно говоря, я в этих марках мало что понимал. Ну, марки. Ну, красиво… Дальше не шло. Филателия – наука. Ей надо скрупулезно заниматься. Откуда марочка? Чьей страны? А там география, места гашения и черт знает чего… Марки были довольно обычные, негашеных было мало. «Давай поцелуемся», – вдруг предложила Танька. Я, в общем-то, предчувствовал, что дело тут непростое, тем более с полгода она прямо на уроках странно терлась своей коленкой о мою ногу. Но чтобы вот так, во время просмотра альбома?! Она сама придвинулась ко мне и губами взяла себе в рот мои губы. Потом, погладив мои волосы, объявила: «У тебя после этого должно сейчас набухнуть. Покажешь как? Ага? А посмотри, как у меня все заросло!» Она привстала и подняла платье. Трусов на ней не было, когда она их сняла, я не знаю. Там и правда было густо засажено. У меня едва-едва пробился пушок, такой же белобрысый, как и я. А у Таньки – как у всех взрослых теток, которых мы видели в моечной, когда лазали подглядывать за ними в бане. Но мне было как-то непонятно, странно… Ничего не набухло, и вообще, кроме неловкого стыда… Я быстро прошептал, что надо уже бежать. Голос не слушался, пересохло в горле, язык стал каким-то жестким, и я шмыгнул в прихожую. Танька проводила меня и, хихикая, закрыла за мной дверь.
Марки она принесла на другой день в школу. «Тебе марки нужнее, – сказала она, упирая на слово “марки”. – Я тебе их просто так дарю». Я, конечно же, взял. Все-таки целый альбом марок. Они и вправду в ту пору мне были нужней. Счастливый я вечером отдал отцу его подарок и гордо заявил: «Забери! Собирай дальше сам. Зря мне только нос разбил за это говно». И быстро выскочил из комнаты, от греха подальше. Минут через пять, когда я, успокоившись, понял, что расправы не последует, услышал недовольный резкий отцовский крик: «Сам ты говно! Тут даже монгольские есть! Вот написано – Монгол Шуудан». «Сам ты Монгол Шуудан», – процедил я и полез под одеяло.
Мы все развивались крайне неравномерно, асимметрично всяким там правилам. Законы развития во все времена очень индивидуальны и никаким измышлениям не подчиняются. Дурак Хилков в свои четырнадцать был мужик мужиком, а мой приятель Сашка – дитя дитем. Но в той или иной мере любовь, интимность во взаимоотношениях полов, тайны пола, личные особенности волновали, будоражили всех. Слова «секс» тогда не было, да и «любовь» рассматривалась в основном как проявление личных чувств к Родине, к партии, к народу в целом. Частности на то и частности, чтобы не особенно заострять на них внимание. И потому взросление, возмужание и все подробности, связанные с этим, происходили как-то стихийно, самоучением или обменом информацией в тесном товарищеском кругу. Когда кто-то из ребят рассказывал, что у тех, кто дрочит, волосы на ладонях растут, все как один судорожно глядели на свои руки – и это смешило, но и успокаивало каждого, потому что становилось понятно – не я один. Или – я не одинок в этом запретном занятии. Да и нет волос на ладони, а значит, все вранье, и дрочить – вполне нормальное дело.
Печально это, или так и надо, но мы все, исследуя этот мир, не пользуемся чужим опытом. И не потому, что его как такового не существует, – но самостоятельное постижение способов жизни в человеческом обществе есть проявление в нас и акта обреченности, и одиночества, и зачатков сугубой индивидуальности характера, устремлений, желаний и личной воли. Одни доказывали свою состоятельность силой, другие под маской хамства и цинизма скрывали нежную и ранимую душу, но только мало кого интересовало и то и другое. Как, впрочем, не интересовала наша маленькая жизнь почти никого, от родителей до педагогов.
Огромная великая держава жила широкими мазками, глобальными понятиями, бескрайними и безграничными помыслами, величайшими идеями. В четырехстах километрах, на казахстанских полигонах, беспрерывно взрывали ядерные бомбы, шли военные учения, отправлялись ракеты в космическую бесконечность. Возводились великолепные «хрущевки»: народ получал от государства личное, индивидуальное жилье со своей кухней, залом, спальней, а также комнатой, где стояли чугунная ванна и белый унитаз. Правда, когда из деревни к нам приехали брат и сестра мамы, то по своим делам ходили вниз, в кусты у забора, так как не могли даже вообразить справлять нужду через стеночку с кухней, где все сидели и кушали. Но это – проявление темноты деревенского народишка.
А вскоре народы вновь ощутили нечеловеческое ликование. Послали в космос человека! И что удивительно, он облетел земной шар и вернулся. Не скажу, что лично меня это как-то потрясло до основания, ибо масштаб и значение этого действа я, в силу возраста, оценить просто не мог, но я, как и все, слушал радиосообщения, затаив дыхание. И как весь многомиллионный народ, как писали потом в газетах, ликовал, кричал «ура!», ощущая небывалый подъем и величие духа, преисполненный гордости за свою великую Родину, оплот мира и прогресса, где славный Центральный Комитет Коммунистической Партии, возглавляемый Ленинцем, Отцом космонавтики и прочее, прочее, прочее…
Потом запустили Терешкову. Теперь уже ликовали по большей части женщины. И если Гагарина отмечали вроде как Ноябрьские, то полет женщины-космонавтки обмывался, как 8 Марта. Хотя мужчины и тут поддерживали представительниц женского пола. Я вроде и готов был ликовать и славить и этот полет, но размышления бабки Ани посеяли сомнения в моем сознании. «Тоже мне, геройский полет! Обосралась там от страху-то, а ей за это Героя дали, – ехидничала она, – Надо было и собачкам всем тоже звезды геройские дать, раз они в космосе были».
Бабка Анна была человеком отдельным, странным, старорежимным. Носила черные и темные тона, не признавая светлый, яркий «ситчик». Ее и звали за глаза «монашкой». Ходил слух, что, когда началась революция и белочехи пришли в Сибирь, ее изнасиловал какой-то солдат или офицерик и заразил сифилисом. Она и сама мне рассказывала о том, как горело все ее тело и она спасалась от высокой температуры – сидела в домашнем леднике, пила сулему, растворив ее в воде, раз за разом увеличивая дозу принимаемого страшного яда. И как все-таки излечилась, хотя застудила кости рук и ног, сидя во льду. И носовая перегородка у нее деформировалась, слегка провалилась, отчего нос оказался таким курносым: от него остались только широкие ноздри да маленький пипка-кончик. Однако она излечила и костную хворь. Теперь уже сидя в бочке с запаренным овсом и прогревая ноги и руки. В результате стала ходить, замуж вышла, родила десятерых ребятишек, шестерых схоронила, а четверых вырастила, и были они вполне здоровы в физическом и умственном развитии. Конечно, хлебнуть таких жизненных разносолов не дай, как говорится, бог, поэтому в Бога она тоже верила как-то по-свойски, по-особенному. Она и ругалась с ним, и хвалила его, и молитвы читала, и материлась, когда уже допекали ее. Одним словом, Бог у нее был навроде приятеля, с которым она познакомилась еще в детстве, прожила по соседству и общается по эту пору.
О проекте
О подписке