В Москве зимой жить было трудно, но не унывали. Отопления не было, спали в валенках. На кухне, как осенью разлилась на полу вода, так всю зиму был лед, как каток. Дядя Митя (слесарь и вообще мастер по всем делам в доме) сложил нам печку, трубу вывел в форточку. Дымила наша печка сильно – не было тяги. Взрослые уходили на работу рано, до ночи, а я сидел с маленькой двоюродной сестрой, она только стала ползать, и мы вместе ползали по полу, потому что в полуметре от пола уже был такой дым, что дышать было нельзя. Граница дыма была резкая.
Я вырос, нужно перешивать детям из военной формы. Портнихи ходили шить по домам. Мне сделали хороший китель. Работы у портних было много, они со всеми дружили и очень боялись «финна», всегда об этом говорили. Я тогда уже начал читать, я знал финна в «Руслане и Людмиле» и удивлялся, что его боялись. Слово «фининспектор» тогда не употреблялось. К нам ходила портниха – татарка из Крыма. Фамилия Кара-Мурза там известна, мой дедушка по отцу был из Крыма, и она к моей матери была расположена, с доверием. Когда Крым освободили, она плакала, говорила очень взволнованно. Потом успокоилась, все повторяла: «Слава богу! Слава богу!» Я не очень-то понимал, о чем речь, потом только сопоставил и понял. Портниха боялась за родственников-татар. Думала, что их будут судить за сотрудничество с немцами, а это по законам военного времени была бы верная смерть. Когда стало известно, что лично судить никого не стали, а всех татар выселили из Крыма, она была счастлива. Когда пришло сообщение о гибели моего отца, эта портниха сильно плакала.
Такие сообщения почему-то сразу становились известны во дворе, всем сверстникам. Даже не знаю, как. Сочувствие и поддержка двора оказывали очень сильное действие.
Я прошел тяжёлую трудную картину. Коротко: в Москве, 1937 г. сдавали дом, нам (нашим родителям и сестре) дали две комнаты, другие три комнаты заняла семья украинцев – старики, их взрослая дочь и внучка. Наши соседи были из хозяев (кулаков), но они «самораскулачились» – вовремя раздали имущество родственникам и приехали в Москву, где училась в вузе их дочь. Она стала доктором медицинских наук, влиятельным человеком. Моя мать говорила, что она спасла мне жизнь, и была ей очень признательна. Зимой 1944 г. я заболел менингитом, и тяжело. Наша соседка быстро и даже не вызывая врача меня отправила в больницу на Соколиной горе. Быстрота помогла, я поправился.
Как только освободили Украину, к соседям стали приезжать худые люди с мешками – их родственники привозили им продукты: пшено, сало, лук. Они добирались с невероятными трудностями, на них было страшно смотреть – в грязи, почерневшие, с воспаленными глазами. Соседи не слишком скрывали свои антисоветские чувства, но старшие были осторожными, а внучка (из МАИ, инженер) превратилась в злобное, воинственное существо. У нее внезапно возникли мессианские картины их хутора, которого она не видела.
У них была домработница из Липецкой области, молодая, добрая женщина, – Мотя. И работящая – на грани разумного. Все умела делать и радовалась любой работе. Стали они строить большую дачу. Она работала как строитель, и бревно сильно ударило в живот. Начался рак желудка, сделали операцию. После операции она лежала в небольшой комнате, где было две кровати – для нее и бабушки украинцев. Через несколько дней заходит к нам в комнату Мотя и плачет: внучка пришла и требует, чтобы она съезжала, потому что надо им новую домработницу селить. А она еще слаба, домой уехать не может. Моя мать пошла поговорить – те ни в какую. Мать позвонила в профсоюз, чтобы нанимателям объяснили права домработницы. И вот оттуда позвонили и объяснили.
Вечером, когда Мотя уже спала, пришла внучка, зашла к Моте в комнату и стянула ее вместе с матрасом на пол. Уезжай, немедленно! Мотя – к нам, вся трясется. Это было похоже на убийство. Я выскочил в коридор, там все соседи были в сборе, и я стал орать одно слово… Случилась со мной истерика, такое безобразие, какого у меня никогда не было. Внучка – в бой, ее мать и другие ее тянут назад. Она мне грозит: «Завтра же приду к тебе в школу, в комсомольскую организацию». Мне стало смешно, и я сразу успокоился. «Приходи, – говорю, – мы тебя из окна выкинем».
Мотя перешла жить к нам, отлежалась. Приехал ее отец из деревни. Сидел в комнате, боялся выйти. Очень, говорит, злыми глазами на меня смотрят, страшно становится. Увез он Мотю домой, потом отец написал, что она все-таки умерла. Отношения с соседями вновь стали дипломатически корректными, но мне этот случай запомнился.
Вспоминая сейчас те сложные отношения с соседями, с непримиримым, хотя и скрываемым конфликтом идеалов, я не могу упрощать – при наличии этого конфликта в житейском плане мы были людьми одного народа, шли друг другу на помощь без всяких тормозов и внутренней борьбы. Как-то эти две стороны жизни разводились. Я благодарен тем соседям за то, что они сделали для меня и моих близких. В свою очередь и я рад был им помочь, и они ко мне легко обращались. А сейчас раскол идейный у многих привел уже и к отчуждению личному – как будто мы люди разных народов, а то и рас.
Казалось, что основания ненавидеть советский строй имели как раз старики, которым пришлось бросить свое богатое хозяйство. Но они же были и человечными. Другое дело – их внучка. Нет, старая обида выплеснулась в третьем поколении. Но тогда я еще не предполагал, что у нас может появиться интеллигенция, которой душевные порывы этой внучки будут ближе и дороже, чем права и сама жизнь доброй Моти.
А у меня был товарищ Толя. Я частенько заходил к нему домой, мама его делала оладьи. Толя хвастал, что в войну она работала на хлебозаводе и приносила тесто в валенке. Заворачивала в тряпку – и в валенок. А дома делала оладьи. Мама его была очень усталая женщина, а в Толе души не чаяла. Он был талантливый мальчик и нервный, но его грыз червяк несогласия. Как-то, уже в третьем классе, он на уроке шепотом стал мне говорить, что он против Октябрьской революции. Меня это поразило, казалось просто немыслимым. А он объясняет: «У моего дедушки был свечной завод. Если бы не революция, я был бы хозяин свечного завода». Я ему говорю: «Тебе не стыдно было бы рабочих эксплуатировать?» Его, видно было, этот вопрос тоже мучил, и он ответил: «Я бы рабочим свечки давал».
Я видел и Толю, и его маму, и хотя его дедушка имел свечной завод, – но было видно, что все они приняли новый строй. Достоевский наблюдал процессы в психике и поведении людей в условиях глубокого кризиса фундаментальных форм социального бытия. Для упрощения, в качестве аналитической абстракции, он представил человека как «семью Карамазовых» – всех одновременно, включая Смердякова. Такого человека можно уподобить ядру атома. Но, как говорят, в ядре не сосуществуют протоны и нейтроны, оно их «порождает» под воздействием удара извне. Какая частица будет выброшена при ударе, зависит и от удара, и от самого ядра. Так и человек (и общности людей) отвечает на воздействие изменяющихся социальных форм, следуя своим внутренним состояниям и интенциям, и предсказать вектор и силу его ответа в случае глубоких сдвигов очень трудно.
Мы долго не знали, что есть разновидности революций – самые сильные и разрушительные. Нельзя было ожидать, исходя из рационально изученных прецедентов, что разумные и культурные немцы в 30-е годы превратятся в архаический фанатичный народ, одержимый невероятной страстью и энергией. Конечно, нашлись те, кто это «предчувствовали», искали знаки у Ницше, в каких-то преданиях. Все это очень зыбко.
Какие бедствия несет простому обывателю разрушение структур, которые обеспечивали общественную жизнь. Посмотрите, сколько горя прошло на постсоветской земле. Бывает, в условиях глубокого кризиса люди теряют ориентиры, мечутся, наносят раны своей стране и своему народу. Но в момент отрезвления их охватывает горе и раскаяние. А нашу элиту не охватывает горе, – что это значит?
Тут, надо признать, сильно повредила и официальная советская пропаганда, которая для простоты сделала из слова «революция» священный символ и представляла всех противников «контрреволюционерами». Я пришел в те годы к этому противоречию, из которого не видел выхода, в ходе домашних споров с моими родными, которых можно было считать «устроителями советского жизнеустройства».
Моя мать видела весь замысел советского строя, как будто уже в детстве его продумала, когда вместе с братьями выполняла непосильную для ребенка работу в поле. В 70-е годы она написала несколько тетрадей своих воспоминаний и размышлений. Я их прочитал, и мне они показались очень важными для понимания всего хода нашей жизни.
К сожалению, когда дело дошло до конца «30-х годов», на нее нахлынули такие тяжелые воспоминания, что она сожгла все эти записки. Она считала невозможным и недопустимым вбрасывать реальность репрессий в нашу нынешнюю жизнь – был риск, что наше поколение с этими рассказами не справится и наделает ошибок. Да и рассказы эти, как их ни пиши, получались не правдой, а только криком боли. Спекуляции на страданиях – это лишь в 80-е годы стало цениться. Мать вступала со мной в споры, хотя они ей нелегко давались.
В отличие от школы, в университете было уже довольно много ребят, которые думали иначе и ощущали себя не хозяевами, а жертвами и противниками советского строя. Важно, что уже тогда, в 1956 г., изрыгать хулу на советский строй было не только безопасно, но у части студентов считалось чуть ли не признаком хорошего тона, – КГБ они называли «гестапо». Таких радикалов, впрочем, было очень мало, и у них был какой-то непонятный ореол. К последним курсам он пропал, они озаботились распределением, дипломом, поникли. Одно дело – шуметь в раздевалке спортзала, а другое – сделать хорошую вакуумную установку для своего же исследования.
Но посмотрим на Евразию. Она имела особую формацию – в политике, в культуре, идеологии, экономике, науке и оборонных системах. Это Совет экономической взаимопомощи (СЭВ). Можно сказать, Евразия и периферия мирового социализма. Так и Запад тоже создал формацию похожую, но другую. В нашем Университете (МГУ) все мы включились в системы и СССР, и периферии. Например, учились у нас 1000 студентов из Вьетнама. Я ходил на встречу Хо Ши Мина со студентами-вьетнамцами, и один мне переводил. Это был разговор с очень умным человеком, его суждения были реально полезны, с ним можно было советоваться. Он говорил студентам: сейчас вы в России, вы должны понять этот народ, вы должны подойти к ним как братья и друзья и как школьники. Он сказал пару слов, но в глубине мы получили от них ценные синтезы.
Когда я был на первом курсе, шли бурные события – XX съезд, восстание в Венгрии. У нас на курсе было много иностранцев (пятая часть). В нашей группе, помимо китайцев, были другие – была, например, полька. Худая, как комар, но очень элегантная и сильно озабоченная на антисоветской почве. Приятно было с ней беседовать – скажешь что-нибудь в шутку, она вспыхивает, как порох. С венграми было посложнее – хладнокровные, главное, признавали, что советские войска спасли их от гражданской войны. Причем такой, что перебили бы друг друга дочиста, много там было старых счетов. Кстати, и тогда было ясно, что дело было не во внутреннем конфликте – это была операция холодной войны с локальным переводом ее в горячую фазу.
Потом я познакомился с одним веселым химиком. Он в 1956 г. был военным летчиком, их послали патрулировать западную воздушную границу Венгрии. Встретили их английские самолеты (в них уже сидели венгры), сразу обстреляли. Ему ранило ступни ног, осколок пробил щеку, выбил зубы и застрял во рту. «Оборачиваюсь, – рассказывает – а стрелок-радист сидит без головы, свои рукоятки крутит». Так ему и пришлось в химики пойти, летать больше не мог. В общем, с иностранцами из Европы нам на курсе разговаривать было непросто, тем более что сразу появились подлипалы из наших. Только немцы на все плевали, их ни венгры, ни даже полька растрогать не могли. Они тогда твердо стояли на позициях марксизма-ленинизма и усердно учили химию.
И вот в такой обстановке вдруг приезжает на факультет какая-то высокая политбригада во главе с зав. студенческим отделом ЦК ВЛКСМ. Большая аудитория битком, любопытно. Какой-то боевой идеолог (потом оказалось, это главный редактор журнала «Новое время», некто Съедин) начал клеймить всяческую контрреволюцию. «На улицы Будапешта, – говорит, – вышли поклонники Пикассо и прочая фашистская сволочь». И далее в таком духе. Я ему написал записку, первую и одну из немногих, короткую – мол, нам и так на курсе непросто, а тут еще приезжает такой дурак и несет всякий бред. Разгребай потом за ним. За это, пишу, надо дать вам по шапке. Он записку взял, бросил председателю – читать ему было некогда, он вошел в раж. Тот прочел, дал почитать соседям, а потом вернул оратору. Он вчитался, покраснел – и зачитал записку вслух, только исказив. Видно, глупый был мужик. При этом он начал орать, что и здесь, на славном химфаке, завелась контрреволюционная нечисть, – и тряс запиской. Вот, думаю, не просто дурак, но еще и сволочь.
Через пару дней нашел меня секретарь факультетского комитета ВЛКСМ, озабоченный. Звонят в деканат из ЦК ВЛКСМ, меня разыскивают. Спрашивает, в чем дело. Я говорю: «Наверное, из-за записки. Ту, что тот тип зачитывал». «Так это ты написал?» – «Да». В общем, поехал я в ЦК, беседовал со мной зав. отделом (потом, как я случайно узнал, он был важной шишкой и в ЦК КПСС). Вопреки моим опасениям, он чуть ли не юлил передо мной. Видимо, после XX съезда была там какая-то неуверенность. «Мы, – говорит, – уже в машине сказали Съедину, что он погорячился. Ведь Пикассо – член французской компартии».
Я этого, кстати, не знал и удивился. Знал, что он сторонник мира, что нарисовал голубку, да и не в нем было дело. В общем, инцидент закрыли, так что прямые «выезды в народ» не помогали делу.
Но большинство наших студентов верили советскому строю, потому что он породил необычный, исключительно сильный всплеск инновационной активности, как говорили, придал ей эсхатологический характер. В литературной форме философский смысл этого явления выразил Андрей Платонов в своей повести «Ювенильное море».
Но мы многого не знали. Мы думали, что идем по прямой дороге, а на нас упал кризис индустрии. Антрополог сказал: «Куда идут “нация” и “национализм”?» И мы не были готовы: «В период 80-х и 90-х годов научная индустрия, созданная вокруг понятий нации и национализма, приобрела настолько обширный и междисциплинарный характер, что ей стало впору соперничать со всеми другими предметами современного интеллектуального производства». Были и другие проблемы…
В 1954 году я учился с моими друзьями в школе в нашем 8-м классе. Жили мы с радостью. Всегда бывало немного споров о разных картинах, и незаметно они исчезали. Но потом появились необычные симптомы. Внезапно в классе возникли «стиляги» – шестеро парней, дети из «генеральского» дома. Они были как все – и вдруг… мне звонит отец одного парня: «Ты комсорг? Надо поговорить, приходи ко мне на службу». Я пошел, он оказался секретарем парторганизации издательства «Правда». Огромный кабинет, знамя. Сильный умный человек, мощные орденские планки. Спрашивает меня: «Скажи, что происходит? Что с моим парнем? Воспитывали, как все – и война, и беды». И вдруг заплакал, затрясся. Я перепугался, успокаиваю его, ваш сын – хороший человек…
Меня это потрясло: политработник высокого ранга, прошел войну – спрашивает меня, подростка: «Что происходит? Объясни!» Я впервые почувствовал угрозу. Почему ветераны войны не знают своих парней?! Где же наша наука? Не знают! Но я же их знал, они были из «высших слоев общества», но были как все – и вдруг после каникул они сплотились, и появился у них свой язык, стали они над всем посмеиваться. Это поначалу казалось очень странно. Это были ребята в основном способные, и поначалу они ничем почти не отличались. Один ходил в отцовской шинели.
Когда сложилась «культура» стиляг, в среде учителей возник едва заметный, но, видимо, глубокий раскол. Думаю, гораздо более глубокий, чем в среде учеников. У нас сменилась классная руководительница, вести класс стала преподавательница литературы, женщина молодая и красивая. Педагог она была блестящий, замечательно читала стихи. Она приходила на наши вечеринки с вином, их устраивали ребята из «генеральского» дома, они жили в больших квартирах. Не все в классе к ним ходили. Там витал дух корректного презрения к «плебеям» (кстати, тогда это слово вошло в жаргон). Мне на этих вечеринках было жалко смотреть на наших девочек из «бедных» семей, которые этого не чувствовали и искренне радовались компании.
Но иногда казалось, что эти товарищи общаются где-то вне школы – там, где проходит их главная жизнь, – так они понимали друг друга. Но было там что-то чужое и даже враждебное, странно и неприятно. Это было что-то новое. Наверное, раньше тоже было, но пряталось, а теперь стало осторожно выходить на свет. В нашей школе никогда этот вопрос явно не поднимался и в глаза стилягами их никто не называл. В 7-м классе были три-четыре хулигана, эта группа была совершенно другая, они договорились с директором, чтобы они продолжали учиться, и им мы помогали в жестких рамках. Это было трудно, но это понятно. Они ушли, а я часто думал, как и куда разошлись, – и что хулиганы мне были более понятны.
А внешне наших стиляг я хорошо знал (у меня был мотоцикл, и у одного из них тоже был, мы вместе часто далеко ездили). В этих ребятах была какая-то тоска, как будто они устали жить. Может быть, они под давлением родителей и старались хорошо учиться, но было видно, что это они делали нехотя. И потому не получалось – иной раз смотришь, даже губа у него вспотела, но не дотягивали. Как будто не могли сосредоточиться, вдуматься. Зачем, мол, все это?
А дальше – власть затоптала стиляг, но не изучила этого явления, и объяснили обществу совершенно неверно. Тогда на этой почве бывали инфаркты. Помню, почти на сцене умер мой любимый актер Мордвинов. Читал отрывок из «Тихого Дона», замолчал и только успел сказать: «Прошу меня извинить», – ушел за кулисы и умер. Говорили, что сын-стиляга попал в какую-то передрягу.
Я думал (и сейчас так думаю), что те стиляги, которых я знал, сошли со сцены непонятые
О проекте
О подписке