Халзанов Матвей все не мог осознать, что с каждым рывком паровоза все больше удаляется от фронта.
Он видел жену – будто только она и могла озарить всю его затуманенную, от него самого уже скрытую жизнь, провести его к дому по копытным следам всех коней, что ходили под ним. По изрытым воронками Галицийским полям, мимо холмиков братских могил, уж подмытых дождями и присыпанных снегом. До родимой степи, стосковавшейся по грозовой животворной прохладе, до терпкой горечи полынного, сухого ветра на губах, до зеленого зеркала Дона, невозмутимо-величавого, как небо, отразившееся в нем.
Он видел ее ходившей по кругу, месившей глину голыми ногами, в подоткнутой юбке, которую придерживала кончиками пальцев. Высокие, гладкие, как нацелованная Доном галька, ноги трудились во всю свою силу, с натугой вырываясь из крутевшей глины, и от этой их силы, наготы, белизны, от бесстыдно-зазывной усмешки в немигающих синих глазах у Матвея сводило живот, сохло в горле.
А вот она у Дона на омоченных водою плитняках, колотит вальком по белью, и солнечная рябь воды струится по ее разгоряченному остервенелому лицу, смягчая, расправляя сдвинутые брови, касаясь сжатых губ и словно раздвигая их в улыбке… А вот она у люльки с сыном, ее взгляд на заплакавшего среди ночи Максимку – вроде и недовольный, измученный, сонный, но в глубине своей таящий невытравимую тревогу, извечный, неослабный страх волчицы за щенка: вдруг не удастся уберечь от голода и холода?
Он пытался увидеть и сына, и перед ним вставало смугло-розовое личико, невозмутимое и важное, как у калмыцкого божка, всезнающе смотрели неизъяснимой чистоты, какие-то надмирно синие глаза, как будто ничего из человеческого, посюстороннего еще не выражая, не видя ничего, помимо безначального сияющего света, в который его окунул Создатель всей жизни.
Он понимал, что сын неузнаваемо, невероятно изменился, что от тех его жалких ножонок и ручонок со складками давно уж не осталось ничего, и тоска по упущенному защемляла Халзанову сердце, превращаясь в потребность увидеть, каким же стал сын, и ничего не оставалось, кроме радости движения и надежды на отпуск. Он чуял даже будто благодарность за ранение.
Убить же или ранить его могли бессчетно… Ноябрь. Ужокский перевал. Чтобы увидеть горизонт, необходимо подымать глаза к холодному, бессолнечному, но все равно неизмеримо высокому небу. Уходят в вышину – чем дальше, тем синей – торжественно-немые вечные громады. Резные дубовые листья гремят под сапогами будто жестяные. Смолистым ароматом, терпкой свежестью наносит от черных сосновых лесов. Поредевшая сотня Мирона Халзанова совместно со второй и третьей идет по ущелью в глубокий обход. Разведчики ведут всех по раздвоенным копытным следам диких коз, бежавших от войны за перевал, – первый снег хорошо сохранил эти длинные извилистые цепки отпечатков. Самим уже приходится карабкаться по выщербленным плитам, как этим диким горным козам. Осыпается мерзлая крошка. С придушенной руганью съезжает по склону казак, мысками и коленями пропахивая в осыпях глубокие дымные борозды. Дрожащие в натуге пальцы впиваются в камни и выступы. Последними словами ругается Гришка-шуряк. Оскалившись, разит Матвея взблеском взгляда: «Эх, чую, зятек, насыплет нам герман сегодня», – и Халзанов до боли, до внезапного страха воспоминает жену, словно Дарья и глянула на него своей синью из Гришки… Нетронутый снег лиловеет в сгустившихся сумерках… «Вольно ж было Господу камней наворочать до самого неба. Так-то, кубыть, и красота, а ты хочешь не хочешь – иди. Ох, и жадный до жизни я стал, слышь, Матвейка?..»
А он уже не слышит: за каменистым переклоном, в полуста саженях мерзнет в ельнике первый австрийский секрет. Затиснув штык зубами, Матвей ползет к расплывчато сереющей фигуре, пускает в землю пальцы, будто корни. Надолго въелись в память кислый вкус промерзлого железа, зачаток предсмертного взмыка в затиснутом рту и как австриец дул на занемевшие от холода ладони, не чуя, что сейчас его ударят под лопатку.
И вот уж задранные к небу чурбаковатые стволы мортирной батареи, и вот уж камнепадом срываются с вершины и сыплются в австрийские окопы казаки. Жалкий заячий вскрик – то кого-то штыком прибивают к ошелеванной досками стенке окопа. Сухой и звонкий хряст перестоявшегося дерева: «хруп-кррак!» – то кому-то прикладом разбивают башку. В тесноте, в свальной сутолочи о винтовках-штыках и помину уж нет – словно в стенках на Масленицу, кулаками друг друга гвоздят, рвут и давят зубами, как псы. На всем протяжении узкого рва колышется, вьется, ворочается огромный невиданный червь – клубок, скрутень, слиток своих и чужих.
Вклещившись в горло австрияку, Халзанов вдруг видит его молодое лицо в синюшно-белом судорожном зареве ракеты – что-то женское в очерке щек, как у зарубленного Сеньки Щеголькова, и растущие в ужасе, в исступленной мольбе о пощаде глаза. В окопной тесноте меж ними – ничего, и Матвей животом слышит срывистый бой его сердца. Раздутыми ноздрями вытягивает из его шинели запах пота, настуженной земли, ружейного железа, как будто бы присваивая себе все больше воздуха, клокочущего между их оскаленными ртами, – и на мгновение слабеет от отвращения и жалости.
Австриец мелко-мелко мотает головой, как будто отрекаясь от вражды, и Матвей ощущает горячий тычок в правый бок, наполняясь не болью, а силой, облегчающим правом давить до упора. Австриец попал ему прямо в ремень, ужалил, а не попорол… Левее хрипят, колготятся, правее обезумевший от страха австрияк молотит Еланкина по голове какой-то толкушкой – гранатой… Тугой, обжигающе близкий, рассыпчато-колкий разрыв. Матвей понимает, что жив и что падает. Всей спиной и затылком принимает удар и куда-то плывет в слитном звоне и пустой черноте…
Открывает глаза – желтый свет фонаря, убаюкивающий перестук санитарного поезда. На правом плече, на спине саднящие щербинки от осколков – как будто и вправду железные птицы клевали, которыми пугают верящие в скорый конец мира старики.
Молодой врач-еврей в львовском госпитале что-то долго писал, а потом поглядел на Халзанова собачьи-скорбными, трусливыми глазами:
– Придется отправить вас в тыл. Довольно неприятная контузия.
– Руки, что ж, так и будут трястись? – спросил Халзанов, криво улыбнувшись от испуга.
– Ну что вы. Могу сказать с уверенностью: все поправится. Но лечение необходимо. В Москву поедете, в хорошую больницу.
– Рубить-то смогу? – спросил Матвей тут же.
– Что делать? – словно недослышал тот.
– Рубить. – Матвей инстинктивным движением хотел показать, но рука все дрожала, не слушалась: дед Игнат так грозил ребятне костылем. – Ну шашкой, человека?
– Стало быть, человека… вам надобно… уничтожать? – Врач даже начал осекаться от внезапной злобы. Ускользающий взгляд стал прямым, непокорным, печальные глаза мгновенно налились огнем упорства. – Да хоть бы вас всех поскорей перебило таких.
– Каких «таких»? – спросил Халзанов, закипая.
– А вот таких, которым нравится рубить. Вы что же, думаете, все такие? Да если б не вы, казаки… да и не казаки, а горстка среди казаков, то вся эта война и недели бы не протянулась. Все разбежались бы от вида первой крови. Война человеку страшна и ненавистна. Человек хочет мирно трудиться, возделывать землю, украшать ее, строить… создавать, а не рушить. А монархи Европы взяли и оторвали его от всего, что ему по природе потребно: от труда, от семьи, от детей… А вы, казаки, с вашей старой, потомственной тягой к войне, с тупым повиновением царю, которое считаете великим делом чести… вы-то и помогаете гнать свой народ на ужасные муки и смерть. Вы что-то… ну, вроде запала в гранате, только малая часть в общем теле народа, и без вас бы и не было взрыва. Вы, лишенные собственной воли… А! Да что говорить…
– Да где уж нам понять? Да только вот скажите: а если бы вам руки переломали, а вы через них и хлеб свой имеете, и вообще вам без них уж не жизнь, что тогда? А у меня пускай трясутся, как у старика? Это ж как у певца горло вырвать. Голос, что ли, отнять либо выхолостить.
– Да вы ницшеанец какой-то, с нагайкой. Тело мое есть высший разум… – пробормотал еврей, упрятав взгляд. – Как бы вам объяснить, – посмотрел на Матвея взглядом мучимой лошади, которая, как человек, все понимает, но не может сказать ничего. – Я своими руками не служу угнетению, насилию над человеком. Я, видите ли, людям помогаю, а вы их убиваете. А заодно насилуете всех, кто не желает умирать за непонятные им интересы, в то время как их кровные, естественные интересы мира и труда растоптаны кучкой людей – царем и его генералами. Смерти, смерти вы служите – так вам понятно? Ну сколько еще крови надобно пролить, что у вас отобрать, что отрезать, чтоб вы, едва избегнув смерти, уже не задавали глупого вопроса: смогу ли я дальше людей убивать… А!.. Идите отсюда к черту. Желаю вам когда-нибудь прозреть.
«Должно, проживал где-нибудь в Могилеве-Подольском, где полк наш стоял, – думал он о враче, выходя, – а там какой-нибудь казачий офицер грозился руку отрубить его папаше-шмуклеру – за то, что звезды на погоне вышил криво. Вот он и думает, что у нас заместо души одни только плетка и шашка. Силы нашей боится и злобствует, крови шибко боится… да ведь нет, не боится уже, он ее в этом госпитале больше нашего видел. И что донесу на него, не боится. Блаженный какой-то. И как же он хочет нашу жизнь переделать? Да весь порядок сверху донизу на послушании и держится. От попов – чтоб по правилам жить, без греха, а иначе б давно как собаки сношались. От царя – генералам приказ… Ишь, насилие. А говядину есть, животину губить на потребу – это что, не насилие? Или ты травоядный? Что ж, и неуков не объезжать, про коней и не думать? Да заместо быков самому впрячься в плуг? А то ведь мы, люди, быков и коней угнетаем. А если никому царя не слушать, то какой же я младший урядник? По каким тогда правилам жить? Это ж вроде как дом или церковь на макушку поставить – устоит она разве, не грянется?.. Войну он не любит, и что же? А я, наоборот, всю жизнь бы воевал, когда бы только в отпуск к каждым святкам отпускали. Планида моя, ремесло, и Бог его не отрицает. Не Бог ли в промысле своем сотворил нас такими, чтоб каждая на свете божья тварь за жизнь свою боролась, за делянку земли, за довольство?.. А у людей-то, может, с Каина все началось, с завистливой злобы его, и не было войны в Господнем промысле? Однако ж приохотились к человеческой крови и так да сей поры и клочатся промеж собой? И что нам прикажут отцы-командиры, мы туда идем – рубим-колем-бьем… Кого бьем, за что? Вот гад, всю душу мне растеребил…»
Чугунно звякнули тарелки буферов, и всем, кто мог ходить без посторонней помощи, велели выгружаться из вагонов. Носилки, носилки… бессчетно. По деревянным сходням и мосткам вилась тяжелая серошинельная гадюка. Совсем неподалеку, в казенном винном складе развернули один из городских распределительных госпиталей. В неоглядном кирпичном нутре его собиралась текущая вспять из Галиции, Прикарпатья и Пруссии русская кровь, не ушедшая в землю без следа и остатка, но теперь уж не быстрая – вязкая, как в узловатых жилах древнего, зажившегося старика. Стройно, как на параде, тянулись бело-серые гряды уложенных впритык друг к другу тел, а меж ними сновали, уносили куда-то одних, подносили других и все новых служители, суетились сестрицы в своих белых апостольниках, как будто пропалывая огромное поле лежачих, текущее гулом проклятий и жалоб, безобразных ругательств и мольб.
Матвея вызвали по списку и вместе с полудюжиной новоприбывших усадили в сани. Невиданная прежде, явившаяся в нестерпимом снеговом сиянии Москва подавила своим многолюдьем, но и успокоила незыблемостью всех своих церквей, чьи блистающие купола были словно запаяны в прозрачно-синий воздух неба.
Сестра милосердия ввела его во двор трехэтажного желтого дома с колоннами, по широкой, с лепными перилами лестнице сопроводила на второй этаж. Здесь ему помогли и раздеться, и вымыться в ванной, обрядили в приятно щекотное, хрустящее от свежести белье, домашние туфли и серый халат. Попал он к обеду и вот уж озирался среди медленно, по большей части молча работающих ложками больных.
Еще на пороге почувствовал что-то вроде толчка или, может, ожога. Будто впрямь что-то дрогнуло в воздухе или даже мигнуло, как молния, иначе озарив, коверкая все лица и фигуры, и от него, Матвея, пала тень – такая четкая, что в нем самом на миг ничего не осталось.
Подобное бывает, когда нечаянно вдруг взглянешь в зеркало после долгой отвычки, а тем более после болезни, когда ты смутно помнишь себя прежнего и ни разу не видел себя вот таким: похудевшим, слинялым, с запавшими щеками и заострившимися скулами. Страдающие люди, собранные в одном месте и в большом количестве, становятся похожи; отпечаток тоски, изможденности, боли, терпеливой покорности одинаков на лицах всех раненых, как тавро знаменитого коннозаводчика. Узнавал себя в каждом, а сейчас будто впрямь посмотрел на свое отражение и себя не узнал. Ничем не объяснимый, суеверный на миг в него плеснулся даже будто бы и страх. Ведь если в зеркало глядишь, то там можешь быть только ты, и никто другой больше, а если не ты, то кто же тогда?..
Так и есть – Леденев. Вмиг припомнил Матвей застыженную Дарью на смотринах в Гремучем, и забор тот на скачках, и свою изнурительную, самому непонятную ревность к вот этому, вроде и обойденному им мужику.
Какое-то время они смотрели друг на друга – без сверлящего натиска, без усилий сломать встречный взгляд, скорее попросту пытаясь угадать один другого. Слишком многое было поврозь ими пережито. Тот Леденев, которого он знал, был еще жидковат, а этого как будто отковали. Подросли и окрепли все кости лица, чем-то новым, незнаемым отливали глаза.
О проекте
О подписке