Ее безответно покорное тело казалось то ничтожно маленьким и слабым, и сердце заходилось от страха что-то в ней сломать, – то, напротив, всесильным в своей нутряной глухоте, и Халзанову чудилось, что толкается в мертвую, на пять саженей в глубь настуженную землю. Но тут она вдруг вытянулась в струнку, задыхаясь от переполнения и хватая ртом воздух, словно выныривала из воды на самом стремени… И, загнанно упав лицом в подушку, не сразу осознал себя, а после, жадно всматриваясь в ее оцепенелое лицо, владетельно и неуклюже трогал ее полуприкрытые глаза, крался, шел по ее золотым в керосиновом свете рукам, словно зверь, проводящий межу по земле, отделяя свое от чужого. «Моя, моя…» – убеждал он себя, но будто бы и вправду улавливал чужой, нетленный, невыветриваемый запах, словно этот мужик, не забрав ее девство, все равно обокрал его. Остался в мыслях Дарьи той любовью, с которой она нянчилась, как с куклой, когда была еще совсем девчонкой, и сама вместе с нею росла. Как будто все, что он, Халзанов, взял и еще может взять у Дарьи на честных мужниных правах, предназначено было тому темно-русому парню с тяжелым взглядом светло-серых глаз, смотревших на Матвея с завистливой тоской и запоминающей ненавистью.
«Ничего, заживем – выбью, вытравлю этого мужика из нее», – говорил он себе… Проходили недели и месяцы – обрела наконец-то дар речи, а ему все казалось, что в законной их близости неотступно присутствует третий, что не ему, Халзанову, а мужику шепчут что-то бессвязное ее раздавленные губы, что не его, а мужика видит Дарья текучими, неуловимыми в блаженном помрачении глазами.
Неужели бывает такое – принимать одного, а нутром, сокровенной своей женской сутью открывать другому, оставшемуся за десятки верст отсюда, далеко за пределами зрения, чувств, повседневных потребностей? Да что же в нем за сила, в этом мужике? Разве он, Матвей, порченый, квелый, урод? Да он девок к себе подзывал, как собак – любая сорвалась бы, только свистни. Может, сила того босяка – это лишь чистота первородного чувства и тоска сожаления о несбывшемся счастье, только право рождения рядом, в одном с Дарьей хуторе? Чего ж такого у него, Матвея, нет? Это, наоборот, Леденев в чистом поле живет, за чужими конями приглядывает, а Халзанов – хозяин земли. «Вот каким должен быть настоящий казак», – говорят про него старики.
Мужик этот будто и впрямь стал тенью его – в ту самую минуту, когда их взгляды встретились впервые, – и куда бы Халзанов ни шел, оставался привязанным к этой нестираемой тени, которую отбрасывал до самого Гремучего, и не только кидал ее, но как будто и сам выцветал до прозрачности, отдавая тому мужику свою силу, невзирая на то, что с костями владел этой девкой, давно уже своей женой.
Однажды ночью в поле он не выдержал. Лежа с Дарьей в телеге голова к голове, глядя в вышнюю иссиня-черную пустошь, засыпанную в глубь по куполу мерцающей звездной половой, с тоскливым стоном вытянул:
– Ну хучь слово скажи.
– Об чем же? – дрогнула она.
– Да вот как жить со мною дальше думаешь?
– А как живем?
– Да как покойники на кладбище, хучь вроде и живые. Были долгие ночи, а все одно летаешь где-то. Мне до тебя, как вот до этих звезд – кубыть рукой подать, а не дотянешься. Тут, на груди, тебя пригрел, а сердцем не угадываю. Что же, можно так жить? Как же это терпеть, когда твоя баба заместо тебя другого в мыслях держит? Ложится с тобой, а все одно через тебя как будто с ним? А я ить не конь, не бугай – людская душа в меня вложена… Ну, что молчишь? Не бойся, скажи – бить не буду.
– Скажу, как есть, – ударишь, ой, ударишь, – засмеялась она.
– Да говори уже. Всю душу мне своей молчанкой высушила. Как любила его, так и любишь? Да только что же это за любовь такая, что под меня пошла навроде как овца, а он тебя, выходит, сам мне отдал? Любовь – так и сбегли бы, а мне – «пропади, разнелюбый». Чего ж он тебя не украл, чего ж ты за ним не пошла? Или нужду не захотела мыкать с босяком? Детишек рожать в лопухах, как собака?
– А и ушла бы – веришь, нет? Да только последний разочек, как виделись с ним, Гришаку-то, брата, чудок не убил. Глаза как волчиные сделались – я таким его раньше не видела.
– Ну так и ушли бы тогда. А сами друг от дружки отреклись – я же и виноват получаюсь?
– А Гришка-то там и бы помер? Брат ить все-таки мне. Испужалась я сильно. Кругом никого. До дому я кинулась, на помощь покликать. Ему одному и бежать. А дальше уж как? Нельзя было ему на хуторе показываться – батяня с Петром за Гришку пришибли бы. Такая, выходит, судьба.
– А ежли судьба, то и быть его, этого Ромки, нигде не должно. Ни здесь, – коснулся Дарьиного лба, – ни здесь, – накрыл ладонью тугой ее живот. – Либо я тебе муж, либо ступай отсель куда глаза глядят – ищи своего мужика в чистом поле.
– Куда же мне теперь идти? Теперь уж все – беременная я, – сказала как будто не собственной волей, с неслыханной им прежде умудренной, печальной и доверчивой покорностью, которая рождалась где-то в самой глубине накрытого Матвеевой ладонью живота.
– Чего? – переспросил он, чтоб хоть что-то сказать.
– То, то… Старался ночами, забыл? – Она лежала неподвижно, глядела в безмолвную и недоступную звездную прорву. – А что Ромку забыть не могу, так в этом вправду ты и виноват.
– Вот так голос! При чем же тут я?
– А похожи вы с ним.
– Это как же?
– Душа в вас одинаково показывается. Иной раз в глаза посмотрю – ажник страшно становится. Кубыть, и не ты, а он поглядел.
– Ну, баба глупая! Душа! Ты, может, видишь плохо либо вовсе слепая? Да и слепые, говорят, не хуже отличают. Лицо-то каждому свое дается, да и голос. Халзанов я, Халзанов – ни с кем не перепутаешь. Как коршуна с селезнем, как тебя со старухой. Глаза себе им, Ромкой, застелила, а меня и не видишь, какой я. Обидно трошки, а?
– Ну и не слушай ты меня, глупую бабу. Одно твердо знай: теперь уж не денусь от тебя никуда.
– Дитем присушил?
– А ты думаешь, что – понесла бы, ежли б не захотела? – засмеялась она с высоты своего непонятного женского знания. – А Ромку забыть не могу – ты в этом меня не неволь. Не сохну по нему, не думай. Отрезанный ломоть обратно не прилепишь. Виноватая я перед ним: надежду подавала. Озлобился он. И раньше-то волком смотрел на казаков, а как ты объявился – вовсе бешеный сделался. Гришку чуть не зашиб – уж так бил, так бил… Что секли его, знаешь? В степу у табуна батяня с Петром изловили. На сход привели – весь хутор высыпал смотреть.
– За Гришку, что ль? Так, стало быть, за дело.
– За Гришку, за меня… что спортить хотел. Чтоб на казачий каравай не зарился, ветку гнул по себе. Такое-то в обиду не принять? И думать боюсь, чего сделалось бы, когда бы вместо Гришки ты ему попался. Оскорбил ты его.
– Это чем же? Чего я у него украл? Тебя, что ль? Или я виноват, что босяк он? Ты бедняк – так, могет быть, и я тогда должен от добра своего отказаться, колесной мазью рожу себе вычернить? Со мною, казаком, желаешь поравняться? Ну так и дотянись до нас, до казаков, – работай, служи. Наш род, халзановский, ить тоже не сразу в энту землю врос. Да и Мирон вон офицером не родился. А ежели ты палец о палец не ударил, чтоб выйти из нужды, то как же тебе со мной равно жить? Да ежли каждый так обидится и волком жить начнет, какой тогда порядок будет? – вопрошал и ответа не ждал.
Признание жены не то чтоб потрясло, а именно что прояснило душу, и он уже не понимал, как мог этот мужик безотступно владеть его мыслями, угадываться в Дарьином бессвязном бормотании, ощущаться на коже ее, на губах вместе с запахом горького ветра, парного молока и клеверного сена.
Матвей наконец почуял себя на свободе. Под уходящей ввысь и ввысь несметью звезд, как будто бы звенящих и окликающих друг дружку, мерцающих так густо, что места мертвой черноте уже не оставалось, рука его покоилась на дышащем заслоне Дарьиного живота, ощущая сквозь плотность холстинной завески тишину и покой потаенного роста. Только это и было всей явью, недоступно далекой, непонятной, как небо, и умещающейся под одной его ладонью, – а мужик, Леденев, не имел к этой яви никакого касательства. С таинственной своей неведомо чем на Матвея похожестью, на которой настаивала, как будто бы сама себе не веря, Дарья, мужик наконец зажил сам по себе, затерянный где-то в ночной непрогляди среди мигающих кумачных крапинок костров, – уже не человек и даже не тень, которая слилась со всем бездонным мраком, где и было ей самое место. Матвей волновался уже о другом.
Мать его умерла родами дочери, когда ему сравнялось девять лет. Родившаяся девочка не прожила и года – беззубый, сморщенный шафрановый червяк с похожими на ящеричьи лапки ручками и ножками. С тех пор вид беременных всякий раз вызывал в нем то детское чувство сиротливой беспомощности и трепетного страха перед смертью, перед возможностью ее в ту самую минуту, когда должна возникнуть новая, неведомая жизнь.
Воображать творящуюся в женском существе работу Халзанову было мучительно: человеческий плод высасывал из тела матери все соки, безмысленно и жадно, как трава из земли, вытягивал кровь, румянец с лица, иссушал, слепо рос, беспокойно ворочался, а в положенный срок так и вовсе казнил лютой мукой – каково же им, бедным, было жать из себя что-то уж невместимо огромное, больше самого чрева. Имей Халзанов над собой такую волю – и вовсе бы не прикоснулся к Дарье, чтоб не мучить безжалостным скрутом нутра, чтоб не слышать сверлящего душу безобразного крика ее.
Когда живот у Дарьи округлился, бесстыдно и бесстрашно-обреченно выпер в мир, а к похудевшему лицу пристыло выражение прислушливой, богомольной покорности, взгляд странно проясняющихся, отрешенных глаз все чаще начал обращаться внутрь себя, как к небу, Матвей вдруг понял всю свою ничтожность в сравнении с тем вечным, обыденно-простым и вместе с тем необъяснимым, что уже началось для нее и с чем ей предстояло совладать в одиночку.
Она со все большим трудом носила свое располневшее тело, держась за поясницу и с нескрываемой гримасой напряжения подволакивая то одну, то другую непослушную ногу; остановленная неожиданным подсердечным ударом, приливом боли в животе, хваталась за плетень и косяки, чтоб устоять. Порой по целым дням лежала на кровати, такая с виду слабая, что ей уже, казалось, не подняться, а по лицу ее, преображенному, проходила легчайшая рябь самых разных, переменчивых чувств, вызываемых связью с дитем: то тревоги и страха, то боли, то, казалось, напротив, признательной радости и мечтательного любования, словно уж различала лицо и улыбку того, кого носит под сердцем. А он, Матвей, теперь уже не нужный, необходимый в этом деле только на одну ничтожную минуту, не мог взять на себя хотя бы маленькую часть ее работы и даже близко к истине понять, что с нею происходит.
С первым снегом пришло извещение – Халзанову Матвею явиться в сборный пункт на третьи сутки Рождества. Подошел срок действительной службы. Облитые глазурью солнца и синевой безоблачного дня, нестерпимо сияли зеркальные волны сугробов. Холодный диск светила в вышине переливался радужными кольцами. По ледяной равнине Дона с шипеньем вились серебристые змеи поземки. Подымавшийся ветер перевеивал колкий крупитчатый снег, закручивал по улицам жгуты искристой снежной пыли, вздымал по буграм кипящую белую муть, но снежные просторы степи были светлы и чисты до самых горизонтов.
Похрапывал и фыркал на базу гнедой Алтын, беспокойный и злобный дончак-шестилеток, цвет и гордость халзановского табуна. Матвей с отцом перебирали справу: седло с окованными луками и зазубренными стременами, с коричневыми саквами и задними сумами, наборную уздечку, потники, попону, шипастые подковы, ухнали две пары сапог, две шинели… а из горенки варом тек Дарьин раздирающий вой. Кричала так, словно кусками отгрызали внутренности, ноги: «Ой, не могу! Ой, смерть!..» – и Матвей проникался таким отчаянным, щемящим страхом за нее, что и на волчий голос нельзя перевести, но и ощущал необъяснимую покорность и даже свою непричастность к тому, что совершалось там, за дверью.
Когда же взвинчивающий Дарьин крик, дойдя как будто до последнего предела напряжения, наконец оборвался, Матвей не мог поверить собственному слуху, боясь пойти и расспросить, чем кончилось.
Бабаня с повитухой допустили его к Дарье лишь под утро. Без кровинки в лице, она непонимающе взглянула на него опухшими, потусторонне-задичавшими глазами, признала и смотрела, уже не отрываясь, желая и не в силах улыбнуться. А потом он услышал настойчивый, неугомонный, повелительный крик непонятно откуда возникшего нового, будто еще не человеческого существа, ничего не терпящего, не понимающего и ни с кем не желающего договариваться. Все должны были нежить его, согревать и кормить, по первому же требованию засовывая ему в рот сосок, а он только и знал что требовал и того, и другого, и третьего, до режущего визга оскорбляясь на малейшее пренебрежение к себе.
Ничтожно маленький, он был цвета вынутого из горна железа, остывающего под слоем окалины и пепла, – казалось, вся Дарьина кровь перешла в пылающее тельце с морщинистыми скрюченными лапками и белесым пушком вдоль спины. Головенка, поросшая, как кукурузный початок. Прижатые уши, нос пуговкой, беззубый рот с широким языком. Зеркально-синие глаза глядят с таинственной спокойной умудренностью, с такой снисходительной важностью и как бы властительной скукой, как будто парил в недоступных надзвездных пределах великие тысячи лет, а потом уж явился на эту голубую и снежную землю.
Матвей со странным чувством отчуждения и с щиплющим волнением смотрел, как сын шевелит складчатыми ручками и потирает задом крошечных ладоней свои непроницаемые синие глазенки. Понять, что вот он, его сын, что скоро они с Дарьей как-то назовут его, было выше халзановских сил. Жить дома ему оставалось одиннадцать дней…
Почуневшая Дарья выпрастывала из рубахи каменную от избытка молока бело-желтую грудь, давала Максимке сосок и вздыхала:
– Да будь она проклята, служба твоя.
– Ну не на век же ухожу. Моргнуть не успеешь, как в отпуск приду.
– Старики про войну говорят. Второй уж год в станице одни казаки нарождаются. И у Нюрки Матвеевой, и у Глашки Сакматовой двойня. И в Гремучем у нас, и по соседним хуторам. Верный знак – быть войне.
– А ты стариков больше слушай. Сколько живу, столько и слышу: будет мор великий, будут в небе железные птицы летать и людей, как арбузы, расклевывать. Им, старикам, уж помирать пора, чуют, что скоро в землю, – вот и нас, молодых, туда тянут, страшной смертью пугают. Видать, уж очень им желательно, чтоб остальные тоже света божьего невзвидели. Всё гробовой доской накроется – тогда и им, должно быть, помирать уже не так обидно. Всё страх перед Богом наводят, неправильно живете, говорят, а сами будто не бесились смолоду. Кого ни возьми – что ни жадней к грехам прикладывался, тем крепче за Бога под старость хватается да Страшным судом всех стращает. Доживем мы с тобой до их лет – тоже будем пугать молодых, а они нам смеяться… А война – что война? Тоже жизнь. Даже, может, и краше еще… А вот так – много ты понимаешь…
В третий день Рождества, на морозном рассвете он заседлал храпящего Алтына, поцеловал Максимку в лобик и метнул себя в седло. Окинул взглядом баз и будто кованный из серебра курень. И резные балясы, и окна, заросшие инеем, и жестяные петухи на крыше, и сараи – все показалось ему маленьким, игрушечным даже.
Дарья молча пошла, ухватившись за стремя и смотря на него снизу вверх. Из соседних дворов выезжали казаки-одногодки, дружки, ревниво сличая чужих жеребцов со своими.
– Никак с собой жену надумал взять? – насмешливо крикнул Матвею Федот Коновалов, и Дарьина рука покорно отпустила стремя.
О проекте
О подписке