В Самарканд ехали долго, иногда в вагонах, а иногда на каких-то открытых платформах, часто пересаживаясь с одного поезда на другой. Когда начинался налёт, мама сразу же крепко хватала Гришку за руку, прижимала к себе и старалась не отпускать ни на секунду: пару раз он уже убегал стрелять по самолётам из толстой палки, которую таскал с собой. Звук строчащего пулемёта он изображал ртом очень здорово – научился незадолго до отъезда, когда возле их дома на Чечелевке играл с пацанами в войнушку. Нужно было прижать язык изнутри к стиснутым зубам и с силой выдувать из себя воздух; если долго так делать, то начинала немного кружиться голова. А палку он потом потерял – забыл возле скамейки на какой-то станции, где они, расположившись со всеми своими чемоданами и узлами, ждали очередного поезда. Гришка дремал, а младший мамин брат Ёська вдруг примчался и закричал: «Давайте скорее, на пятом пути уже отходит на Ташкент!» Все побежали, дедушка потащил сонного Гришку на руках, и про палку Гришка вспомнил уже тогда, когда поезд тронулся. Палку жалко, она была замечательная – почти ровная, с двумя сучками, как рукоятки у автомата.
На третий день после того, как приехали в Самарканд и сняли две комнатки, дочку хозяина дома ужалил в ногу скорпион. Дочку звали Маликой, они играли, сидя вечером на корточках на тёплой утоптанной земле двора, и скорпион, похоже, выскочил откуда-то из-под камня. Гришка его даже не рассмотрел как следует.
Ой, как Малика орала! Её папка прибежал со стеклянной банкой, стал мазать укушенное место каким-то лекарством из этой банки, а мама Малики принялась поить её молоком, заставила выпить целых три стакана, и они, все сразу, что-то громко говорили по-узбекски. Пока это происходило, Гришка околачивался рядышком, посматривал то на них, то на банку: там в прозрачном масле плавал другой, коричневый, дохлый скорпион, и ужасно хотелось его получше разглядеть… А Малика – ничего, на следующий день они уже опять играли во дворе.
С собой из дому они привезли много ненужного – миски, кастрюли, подушки, а вот палку он потерял, и большую пожарную машину мама с собой брать не захотела, как он ни упрашивал. Правда, лестница у машины была отломана, и красная краска немного ободралась, но все равно оставлять её фашистам было очень жалко. Бабушка же больше всего переживала за свои тарелки с золотым ободком и всю дорогу причитала: «Как там наша посуда? Как посуда? Осенька, не бросай так чемодан! Маня, осторожно! Осторожно! Всё разобьётся! С чего мы будем есть? Нам же нельзя с некошерной посуды!» И пока тарелки не распаковали и не водрузили стопкой на шкаф, не успокоилась. Теперь дедушка или Ёська доставали их оттуда перед обедом, а после еды, когда бабушка их перемоет, так же аккуратно составляли назад. Старый хозяйский платяной шкаф с широкой зеркальной дверцей стоял в комнате у бабушки и дедушки, там же спал Ёська, а Гришка с мамой помещались вместе на одной кровати в смежной каморке без окон.
Хотя ночами мама плакала тихо, Гришка просыпался. Он знал, что писем уже давно не было, и боялся что-то спрашивать, только лежал, притаившись в темноте, и слушал, как мама вздрагивает и глотает слёзы. Внутри всё у него становилось сильно колючим, он думал, думал, но потом опять крепко засыпал. И никогда не слышал, как мама уходила утром на работу, хотя он очень хотел сказать ей «с добрым утром» и вообще что-нибудь.
Иногда дедушка устраивал весёлое представление. Он усаживал Гришку в определённом месте комнаты, близко к шкафу, на колченогую табуретку, и приказывал не вставать. А сам надевал соломенную шляпу и заходил за противоположный угол шкафа, с той стороны, где зеркальная дверца, но прятался не полностью, а так, что его голова и туловище оставались видны ровно наполовину. Затем дедушка прижимался носом к углу шкафа, смешно надувал щёки, выпучивал глаза, взмахивал руками и… взлетал. Ноги его удивительнейшим образом отрывались от земли, шляпа тоже приподнималась и повисала над головой. В первый раз от такого зрелища Гришка был просто в восторге, но, даже поняв в чём фокус, с радостью смотрел этот трюк ещё не один раз. С того места, где стояла табуретка, не было видно, что правая дедушкина нога стоит за углом шкафа на полу, и его правая рука, невидимая для Гришки, приподнимает шляпу. Дедушка отрывал от пола только левую ногу и махал в воздухе только левой рукой, но зеркало, в котором отражались и нога, и рука, и шляпа, создавало вторую половину его тела, и возникала полная иллюзия отрыва дедушки от земли и старой шляпы – от его головы.
И ещё на шкафу, рядом с тарелками, в белом полотняном мешке хранился урюк. Его купили на базарчике, понемногу доставали из мешка и тогда давали Гришке полакомиться. Но хотелось больше. Когда в комнате никого не было, он забирался на ту же самую табуретку и, еле дотягиваясь до мешка, таскал урюк через проделанную дырочку. В течение нескольких дней ему это удавалось, но вдруг, во время следующей попытки, он сделал неловкое движение, потерял равновесие и, схватившись за мешок, падая, потянул его вниз. И тут же со шкафа полетели вниз одна за другой и драгоценные бабушкины тарелки…
Бабушка в это время сидела во дворе, недалеко от открытого окошка, разговаривая с мамой Малики. Услышав жуткий грохот и звон, она, держась за сердце, вбежала в комнату. За ней – дедушка, мама Малики, Малика, Ёська…
Обалдевший Гришка сидел на полу среди осколков с золотым ободком, перевёрнутой табуретки, оранжевых шариков из разорвавшегося мешка и во все глаза смотрел на бабушку. Он уже смирился с тем, что сейчас его убьют.
Но тут в тишине послышались быстрые шаги, и в проёме двери появилась мама.
– Он живой, – как-то очень чётко проговорила она, не обращая внимания ни на Гришку, ни на тарелки, ни на урюк, и показала зажатую в руке бумажку, – видите, он живой!..
Какие-то тарелки бабушка потом очень удачно купила у бухарского еврея по имени Сулейман. Тот усердно клялся, что они кошерные, кошернее не бывает.
Большая перемена уже подходила к концу, когда по команде Конькова несколько пацанов отшвырнули недокуренные сигареты, неожиданно схватили Пасюка и, повалив на заплёванную деревянную скамейку, врытую возле оранжереи, стали сдирать с него штаны. Пасюк пискляво орал и дико вырывался. Всю эту сцену со смешками наблюдали стоящие неподалеку девчонки, но от школы скамейка была не видна из-за высоких кустов, так что помощи ждать было совершенно неоткуда. Штаны сняли не совсем, только стащили на ботинки, предъявив миру белые, худосочные пасюковские ноги и расхлябанные «труханы» в мелкий жёлто-фиолетовый цветочек – и тут оглушительно заверещал звонок. Девчонки ушли, и так как продолжать процесс без зрителей уже не было смысла, Пасюка отпустили. В класс он вернулся самым последним, всё ещё красным и потным, и, ни на кого не глядя, проскочил на своё место. Марк Давидович стоял к классу спиной и вообще ничего не заметил, продолжая скрести по стеклянной доске.
Большая, разговорчивая мама Пасюка была председателем родительского комитета. Она нередко появлялась в школе, с неизменным рвением совершая разные, полезные, по её мнению, дела. Так что если бы кто-то хоть намекнул ей на издевательства, регулярно совершаемые над её сыном, крику было бы немало. Но молчали все. И девчонки, и сам Пасюк.
Впрочем, даже если бы мама Пасюка и издала крик, Конькова всё равно трудно было бы наказать. Коньков неплохо учился и никогда сам ничего дурного не совершал – только подавал идеи и отдавал распоряжения. Был он улыбчивый во весь красивый тонкогубый рот, лёгкий, слушаться его было приятно. Жил с матерью и старшим братом, недавно окончившим вуз. Мать работала медсестрой, молодо и модно выглядела и, по словам Конькова, «пользовалась повышенным потребительским спросом». Её часто не было дома, а брат устраивал занятные вечеринки с ласковыми подружками, и даже Конькову-младшему иногда перепадали их ласки, по крайней мере, он хвастался этим на скамейке возле оранжереи с такими подробностями, что мальчишки напряжённо хихикали и встать со скамейки сразу не могли.
Над Пасюком продолжали прикалываться всячески: после физкультуры, в самый неподходящий момент, затолкнули в женскую раздевалку, стащили у кого-то из девчонок перламутровый лак для ногтей и залили Пасюку прямо в портфель, а теперь вот и штаны сняли на виду у всех. При этом сочувствия Пасюк ни у кого не вызывал, ну абсолютно ни у кого. И хотя по утрам он вроде всегда приходил чистый-наглаженный, только брюки и пиджак коротковаты, в середине дня он уже выглядел помятым, белёсые волосики на голове – торчком, кругленькая сосредоточенная физиономия – в лиловых пятнах, и дух от него – якобы – шел нехороший, с ним даже сидеть за одной партой никто не хотел. Любимой шуткой Конькова было громко и неожиданно заявить проникновенным басом прямо посередине урока (особенно эффектно это получалось на уроке молодой исторички): «Ирина Валентиновна, откройте, пожалуйста, окно, а то Пасюк тут так подпустил, что дышать – фу-у! – совершенно невозможно!» И Пасюк лиловел ещё сильнее, и класс гоготал, и Ирина Валентиновна, смущённо прервав объяснение на полуслове, начинала дёргать заедавшую оконную створку.
Когда за очередной пациенткой закрылась дверь, медсестра Альбина Конькова что-то сказала врачу.
– Что вы сказали, Альбиночка? – переспросил гинеколог женской консультации Ю. С. Половинкин, снимая очки и отрываясь от писанины в медицинской карточке. – Ваш сын учится в одном классе вместе с сыном этой женщины?.. Этого, знаете, не может быть… ну, в смысле, её сына. Она же у нас нерожавшая… И не могла она рожать: проблем у неё там – полна, как говорится… гм… коробочка. Сын-то, выходит, приёмный. Приёмный, Альбиночка. И никто, получается, об этом не догадывался? Вполне вероятно… Бывает, дорогая, бывает, вы же знаете: одни избавляются, как от лишнего, а другие хотят, да Бог не даёт… мы-то с вами много чего этакого знаем… И, безусловно, распространяться об этом никому не стоит – ни в коем случае!.. Пригласите следующую больную, пожалуйста.
– Ах, Ирина Валентиновна, – печально произнёс Коньков на вопрос учительницы, почему он сидит, положив понурую голову на сложенные руки, а не записывает новый материал, – вы, наверно, не знаете… А я так переживаю. Наш Пасюк, он же, бедняга, не родной сын своих родителей…
– Как – не родной? – обомлела Ирина Валентиновна, повернувшись к Пасюку. – Мы же его маму знаем…
– Да, – продолжал Коньков, ещё более проникновенно, – маму Пасюка мы знаем… только она ему не мама, вернее, не родная мама. Он – приёмный сын, сирота, – голос у Конькова прямо пресёкся от жалости к товарищу, – и он этого даже сам не знал. Они от него, представляете, это скрывали. Всю жизнь. Всю жизнь! А мы-то думали, почему он так на своих родителей не похож? И вот, оказывается, что-о!..
– Ну что ты такое говоришь? – пыталась возразить Ирина Валентиновна, растерянно переводя взгляд то на Конькова, то на класс, то на Пасюка. – Откуда это такое стало известно?
– А вот, к сожалению, как-то стало, – совсем горестно вздохнул Коньков, – хотя, конечно, я бы не стал травмировать несчастного приёмыша лишними вопросами. Правда, Пасюк? – и он тоже повернулся к Пасюку. – Это же такая беда…
И все смотрели на Пасюка. А тот, даже не лиловый, как обычно, а уже почти синий, вдруг заулыбался – слабо, кривенько, непонятно чему – вроде разглядел что-то на доске или на портретах известных людей над ней.
Ирина Валентиновна подошла к Пасюку и сначала приподняла руку, как бы решив его погладить, но потом только тихонько сказала:
О проекте
О подписке