Деньги Городинский слал с оказией, а фотографии почему-то решил доверить почте. Там они пропали. Случай не единичный, говорили, что в письмах ищут деньги. Возможно, вид письма с фотографиями показался искателям перспективным. Но, наконец, дошли снимки. Из телефонных переговоров отец знал, что Городинский купил подержанную машину, причем самого большого размера, какой удалось найти. В Америке обладание такой машиной – всего лишь мера предосторожности, заставляющая опытных водителей сторониться новичка. Отец Городинского – человек здравый и даже скептик (примета скорее возраста, чем характера), почему-то больше всего хотел увидеть именно машину Советское время прочно запечатлело в его сознании стандарты успеха, мастодонтовы размеры лимузина должны были явиться зримым подтверждением первых достижений сына. Было еще фото самого Городинского на зимнем курорте, куда свозил его приятель – эмигрант со стажем. Оба лыжника стояли на плоской верхушке заснеженной горы, за ними прозрачно чернел голый лес. Более унылый пейзаж, трудно было отыскать во всей Америке. Так мне показалось. Отец положил фотографии рядом с собой, на стул, заставленный лекарствами. Он пересматривал снимки по много раз на день, пока не стал угасать. Очень боялись болей. Для таких ситуаций полагаются наркотики, но (знающие люди подтвердят) выписывают их крайне неохотно, с большой долей подозрительности и придирок. Онколог, например, в отпуске, или что-то еще, причина найдется. Не мешало подготовиться. Для улучшения сна я принес из лаборатории порошок веронала (еще оставались реактивы с прошлых времен, веронал использовали в электрофорезе) и обучил мачеху Городинского отмерять нужное количество. Она держалась стойко. Муж тяжелел буквально на глазах, рядом с ним приходилось быть неотлучно. День ото дня он погружался в забытье, уходил. И тут прибыл Городинский. Как оказалось, в запасе у него оставался всего день.
Поминки были в заводской столовой. Производство строго охранялось. За проходную пропускали сразу двое: начальник охраны и один из родственников, который определял: этот наш, эта наша., этот тоже наш. Меню, нужно полагать, было почти обычным. Несли борщ, уговаривали попробовать. Люди были одеты торжественно и тарелки передавали над столом с повышенной осторожностью. К борщу шли пирожки с мясом. Потом подали жаркое в больших тарелках, из которых раскладывали каждому в свою. Водка была в большом количестве, пили ее из белых столовских чашек. Напротив меня два ветерана обменивались впечатлениями об эпохе в обход сидящей между ними дамы с вытащенным поверх кофты нательным крестом. У дамы была короткая седая стрижка и благообразное, безмятежное лицо. Ее легко было вообразить заводской красавицей, наверно, спортсменкой и активисткой лет тридцать назад. Таких симпатичных девушек обычно посылали собирать членские взносы на всякие второстепенные общества: спортивное, Красный крест. И сама она бежала впереди всех, заседала, выступала, ходила в походы, была агитатором, а, если доверят, зачитывала со страстью постановления и резолюции. По-видимому, этот образ надежно сохранился в памяти сверстников, и сейчас они петушились, ища женского одобрения, грозились кому-то за крушение идеалов, дела, которому служили. Его вдруг не стало, растворилось прямо на глазах, куском сахара в стакане кипятка.
По улице, гаснущей в уходящем свете осеннего вечера, серьезные люди, чернея усами, несли к вокзалу желто-голубые знамена. Они возвращались в пригород с митинга. Мешанина картинок и звуков, новых непривычного вида флагов, печального лика Городинского, раздраженного кудахтанья пенсионеров, негромких похвал столовскому борщу под предостерегающее чокаться нельзя, шаркающих за окнами ног и торопливого осеннего сумрака – такова была скорбная полифония дня.
Я уже упоминал, что у Городинского было множество приятелей. И отец его любил застолье. Теперь осиротевший сын, выброшенный тяжелым ударом на родную землю, пребывал в растерянности. Многие, подобно ему, отбыли в другие страны, ряды друзей жестоко поредели. Пользуясь случаем, вспомним некоторых из них.
Был молодой кандидат наук, почти доцент Малахов. Ко времени нашего знакомства он еще работал в институте, учил молодежь химии, но быстро скатывался к увольнению. На работе стало известно, что Малахов крестился, а что значил такой факт в тогдашней педагогике, еще памятно. Прежде чем уйти в религиозные искания, Малахов проверял себя, как водолаз уже в скафандре проверяет амуницию и шланги перед погружением. Отторжение от мира еще только готовилось, а пока Малахов обменивался с Городинским окраинными журналами Литературной Арменией, Литературной Грузией, в которых либеральные редакторы печатали переписку и стихи опальных поэтов: Цветаевой, Пастернака. Каждый такой журнал становился событием. Малахов и внешне походил на православного: розовый, с крепенькими татарскими скулами, острыми глазками-буравчиками за толстыми стеклами очков, с аккуратно подстриженной бородкой, опоясывающей благообразное личико, как растительная изгородь поместье английского аристократа. Видно, раньше, до обращения Малахов был большой любитель поговорить и теперь перекраивал себя. Еще только входя в дом, Малахов был готов, что кто-нибудь из гостей затеет с ним разговор о духовном. Такого возможного собеседника он встречал кроткой улыбкой и обязательно предупреждал: – Если о серьезном, давайте сейчас, потом я обязательно напьюсь.
Пьяным Малахова никто не видел, глаза его и к концу вечера поблескивали трезво. По утверждению Городинского, весь фокус придумала жена, чтобы уберечь мужа от излишнего внимания дам, жаждущих откровений. Потом Малахов уволился. Сам, без скандала. Вера его была не шумной, с крестом и пулеметом, а спокойной, благостной, не порожистой шумной рекой, а тихой заводью с незамутненным отражением склоненных деревьев и лиц. И делом он занялся под стать: плетением макраме и изготовлением бижутерии, которую ездил продавать в Прибалтику. У него развился талант к керамике. Бывший химик, он удачно экспериментировал с рецептурами глин и красителями, добиваясь особого качества изделий. Слава Малахова росла, он стал признанным умельцем. Вышедшему из лагеря Городинскому он рассказывал о московских друзьях, просвещавших его на пути из Вильнюса и Риги. Те, как и Малахов, были одержимы исканием пути. Среди прочих, обсуждали интересную идею: евреи под видом метро прорыли под матушкой Москвой шестиконечную звезду. Сейчас она обнаружилась из космоса по сильному излучению. Глядя оттуда, можно легко догадаться, кому на самом деле принадлежит доверчивый православный мир. И не только из космоса. Достаточно вглядеться в план метрополитена. – знак! – висящий в каждом вагоне, чтобы убедиться, уже и не скрывают. Гипотеза поражала воображение. Замысел был понятен, но конечная цель оставалась неясной. Дьявольское владение миром? Так, что ли? По-видимому, так.
– Ну, а ты как думаешь? – Надрывно спрашивал Городинский. В лоб приятелю. Из лагеря он вернулся желчным, оттаивал понемногу, но так до конца и не отошел.
– Чепуха, конечно. – Успокаивал Городинского Малахов. – Зачем им это нужно? Хотя, заметь, строил метро Каганович.
Говорил Малахов ясно, дополняя слова кроткой улыбкой. Он не искал выгоды, врагов, агрессия была ему чужда. С его аргументами было трудно спорить. В семье Малаховых всем заправляла жена. Она нашла печь для обжига, раскрашивала керамические медальоны и бусы, тащила их на прибалтийские базары. И, в конце концов, будто сбившись с дороги, утащила самого Малахова в Южно-Африканскую республику. Это случилось давно, без огласки, сама эта республика казалась тогда местом совершенно потусторонним, так что и Каганович вряд ли бы смог туда докопать, разве что Сталин бы приказал…
За выездом в те годы следили строго, и внезапный бросок Малаховых представлялся нам – остающимся, чем-то невероятным. Уже в новые времена, незадолго до отъезда Городинского жена Малахова успела побывать у нас, на родине, переводчицей в составе какой-то делегации. По приезде тут же отправилась в церковь. Оказалось, в Южной Африке она пережила духовную драму. Исцеления – так она поясняла. Вначале привычная вера в мужа – а он и там быстро пошел в гору, как керамист, – частично подменяла ей собственный религиозный опыт. Церковь она посещала, больше следуя ритуалу, чем насущной потребности. Но однажды, когда она, почти досужая, заглянула в храм, в преддверии какого-то заурядного по духовным меркам дела, можно сказать, больше из суеверия и потребительского желания выхлопотать у Господа лишний шанс, туда ворвались чернокожие террористы и стали молотить из автоматов направо и налево, во все стороны. Тогда же в кейптаунский порт зашел первый советский корабль, и несколько моряков, заглянувших в церковь, были ранены и убиты. Буквально, рядом с женой Малахова. Она запомнила себя лежащей, уткнувшей голову в пол. Навалившись на нее, хрипел, умирая, моряк, перед глазами плыли по мрамору красные ручейки. Спина потеплела от крови, непонятно – своей или чужой. Страшный случай отворил в душе шлюзы. Это был перст, указание, и теперь она следовала ему со всем пылом. Своей энергией удивила даже Малахова. Тот отстоялся в вере, определил уровень и привычно претендовал на роль ментора. Но теперь жена двигалась самостоятельно, и сам Малахов казался ей человеком буржуазным, успешным и потому скучным. На грани пошлости. Так было сказано.
– Не понимаю все-таки, – богохульствовал Городинский. – Зачем гробить столько народа, чтобы обратить эту ослицу? Хотя, – тут в Городинском просыпался педагог, – такую тупость иногда видишь, что, действительно, готов убить.
Еще вспоминался один из постоянных собутыльников Городинского, ныне тоже пропавший, со смачной казацкой фамилией Сагайдачный. На праздниках Сагайдачный являлся всегда энергичный, бравый, доброжелательность била из него розовым фонтаном. Носил Сагайдачный потертый пиджак, ковбойку и других нарядов, по-видимому, не признавал. Нос, похожий на плохо скатанный налистник, был приставлен к лицу небрежно, глаза косили, очки в бабушкиной оправе ерзали, как хотели. Украшением, которое в среднем возрасте начинаешь ценить, была нечесаная, дремучая шевелюра, торчащая во все стороны. Сагайдачный постоянно запускал в нее пальцы и, казалось, даже протирал их во время еды. И в трезвом виде Сагайдачному было не занимать бодрости, но подлинный талант открывался по мере выпитого. Тут, как персонаж О'Генри, Сагайдачный мог заговорить любого. Возбуждался он постепенно, бледнел, все чаще, громче и всегда остроумно вмешивался в разговор и, наконец, взмывал. Теперь Сагайдачный уже не давал себя перебить. Это был законченный тип религиозного проповедника, редкий по таланту, но, поскольку Сагайдачный пользовался своим даром от случая к случаю, то и сыпал горячими углями, куда попало, не щадя ни слушателей, ни себя. Чудовищный всплеск горечи готов был затопить все подряд.
– Кому, кому сказать? – Выкрикивал Сагайдачный, продираясь сквозь колючие заросли современной истории. – Кому? Дочери? Дочь – дура. Жене? Х-ха. Жена – предатель. Ну, нет. Думают, всё!!! Думают, можно вилкой переворачивать. Так? А-а-а… Думают, сдох, сдох Пилсудский. Так или не так? Не так, дорогие, не так. Но сказать не-ко-му. Нищ и наг.
Приблизительно так это запомнилось. И причем здесь Пилсудский? Ирония состояла в том, что вся обстановка – праздничная и мирная никак не располагала к откровениям. Дело обычно было летом, на даче, во время дня рождения Городинского. Жена Сагайдачного была, как теперь вспоминается, в чем-то светлом. Например, в белом жакете с большими накладными плечами по последней моде. Сидела на старой скамейке рядом с огромным, разросшимся поперек дорожки цветущим кустом жасмина, и, не отрываясь, глядела перед собой. Поза ее – нога за ногу была чуть напряжена. Светлые волосы распушены. Ладонями плотно охватывала колено. Она, несомненно, была весьма привлекательна. Речь мужа гневно неслась с веранды поверх голов, в звоне грязной посуды. Сагайдачный всегда держал возле себя нескольких благодарных слушателей, в том числе, отца Городинского. Остальные, негромко переговариваясь, чтобы не мешать монологу, разбирали плавки, подстилки и собирались на пляж. От сарая Городинский тащил старые доски, готовил дрова для шашлыка. Только Сагайдачный продолжал вещать.
И дальше год от года он совершенствовался в экзистенциальных метаниях, увязая в опасном для душевного здоровья болоте. – Кто ты мне такой? – Спросил он Городинского, когда тот позвонил, напомнить об очередном дне рождения. – Ну, кто ты такой, если честно? – Городинский молчал, сраженный масштабностью вопроса. – Молчишь? А я тебе скажу. Чужой человек, вот кто. Так что не нужно притворяться.
– Как вам нравится? – Вопрошал Городинский. Обычно находчивый, он не смог подобрать достойный ответ и теперь злился и на приятеля, и на себя – Кто я ему такой? Вы слышали? Да пошел ты к чертовой матери.
Кстати, то был один из последних сборов компании. Социальные перемены сказывались вполне ощутимо. И Сагайдачный подтвердил это одним из первых. Жена и дочь увезли его в Израиль. Кто бы мог подумать? Из письма Городинский узнал, что в городке, где живет семья, любят по любому поводу запускать фейерверки, но сам Сагайдачный относится к ним с недоверием, полагая, что легко и беззаботно долго не проживешь. Во время Войны в заливе Сагайдачный запросился поближе к армии, готов был и на фронт. Тогда, как известно, обошлось, без масштабного кровопролития, но Сагайдачному в любом случае указали на его место в тылу. То ли возраст был не тот, то ли фамилия (Сагайдачный утверждал, что именно так, везде одно и тоже), то ли еще по каким-то причинам, которые всегда сыщутся в тайных бюрократических расчетах. И здесь судьба уготовила Сагайдачному роль досужего наблюдателя, подтвердив, что подлинная философия оправдывается самой жизнью и в этом смысле не столько призвание, сколько участь.
Такие были люди. Были, но разъехались. Хорошо, что не все. Городинскому было на ком отвести глаз в те скорбные дни. Это подтвердил девятый день, когда мы сошлись на квартире покойного в старом хрущевском микрорайоне. Зелень, как джунгли, глушила дома по самые крыши. Вид сквозь окно напоминал внутренность нечищеного аквариума. Не хватало только присосавшейся к стеклу улитки и пары плоских рыб, слоняющихся в поисках червяка. И внутри комнаты было сумеречно, как в подводном царстве. Сидели за столом тесно, сплоченные общей печалью. Как бы вопреки этому настроению, я не могу отделаться от диковатой мысли, что душа покойного не только устраивает в этот день свой последний земной праздник, но и пребывает на нем отнюдь не сторонним наблюдателем. Как актер кукольного театра, она лучше всех знает характеры своих персонажей и найдет ниточку, поддернуть, доставить себе удовольствие. Если покойный питал при жизни склонность к юмору, прислушайтесь, вам удастся расслышать таинственное хихиканье.
Заметен был старинный друг Городинского по фамилии Францевич. Несколько веков род Францевича упоминался в шляхетских анналах. Портреты его предков даже в недавние, народолюбивые времена висели в провинциальных музеях, а теперь и вовсе вызывали интерес. Иногда Францевич упоминал об этом со спокойным достоинством человека, ждущего своего часа. Городинский называл Францевича фамильярно – Кокой, другим это бы в голову не пришло. Францевич умел держать дистанцию и только Городинского любил особо за постоянную готовность выпить и душевно поговорить. Презрение к суете и точный ум, дисциплинированный математическим образованием, делали Францевича интересным собеседником. Это был достойного вида персонаж с точным профилем, который и впрямь можно было завершить графской лисьей папахой. Сейчас контражур балконной двери доказывал это со всей очевидностью. Высокий лоб украшала пепельная прядь, которую Францевич раз за разом неторопливо выкладывал за ухо, массируя седеющий висок движением породистой кисти. Когда я, чуть опоздав, уселся поблизости, Францевич вел привычный для себя неспешный разговор с дамой с прямой спиной и в седеньких буклях. Преклонных лет, она напоминала бонну из богатой старорежимной семьи, выписанную, пожалуй, из-за границы. И разговор шел именно о воспитании. Фребелический – вот нужное слово из той давнишней эпохи. Родовая память Францевича, по-видимому, хранила, подходящие воспоминания. Пока я устраивался, ловя обрывки разговора – а речь шла о малолетнем внуке Францевича, – в разговор настойчиво пытался вмешаться еще один гость – прямо напротив меня, плотный с круглой, коротко стриженой головой, похожей на шар. Человек сидел на диване, уйдя по самые плечи в пространство, скрытое столом. Только голова, как бы сама по себе, вертелась поверх скатерти и тарелок, ловя еду губами. Бутылок между нами почти не было, а с водкой не было совсем. Жена, сидящая рядом, старательно уводила их от мужниного взгляда, отодвигала подальше. На это я обратил внимание, когда и сам занялся поисками водки, под разговор приглушенный и чинный, подобающий печальному событию. Людей этих я знал, соседи по лестничной клетке они много помогали в последние дни. Теперь сосед пытался принять участие в умной беседе, которую неторопливо вел Францевич. Но тот не давал, замолкал, и, будто не слыша, вел тему дальше, повторяя некстати оборванную фразу. Вынужденная пауза подчеркивала значительность сказанного, и заодно подтверждала важность того самого воспитания, о котором рассуждал сейчас Францевич – слушать, если так повезло, умного человека, не перебивая. Разговор тянулся уже долго, но, наконец, и Францевич не выдержал. Величавым движением он вознес над столом руку и попросил бестактного собутыльника дать свою. Рука того возникла из-под стола, будто занятая каким-то сомнительным делом, и достигла руки Францевича. Это была большая пухлая рука, явно знакомая с физической работой. Францевич осматривал ее подробно и долго, вертел, нажал длинными пальцами между костяшек, оценил состояние сбитых ногтей, задумался над ладонью, в общем, трудился, пока, наконец, не отстранил от себя, возвращая владельцу. Остальные внимательно наблюдали. Действия Францевича были необычны.
– Я знаю тебя. – Объявил торжественно Францевич, закончив осмотр. – Ты – слесарь.
Собеседник Францевича, не предполагая, как и все мы, развития сюжета, следил за манипуляциями с собственной рукой дружелюбно и заинтересованно. Он был готов признать авторитет Францевича, превосходство и тонкость его ума и, пожалуй, даже происхождения, если бы об этом было заявлено. Это был добродушнейший малый. И следил он с лукавой надеждой на ошибку барина, которая должна была уравнять их обеих в дальнейшей беседе. Теперь обладатель рабочей руки объявил с плохо скрытым торжеством.
– Я – не слесарь.
– Нет, – голос Францевича не знал сомнений, – ты – слесарь.
– Нет, не слесарь.
– А кто? – Не выдержал я.
– Я – распылитель.
– Кто, кто?
– Он – распылитель. – Подтвердила жена. Мы с ней определяли, как бы вторую группу участников разговора, менее заинтересованных и потому более объективных.
– Красит машины на станции техобслуживания. – Прояснила жена для всеобщего сведения.
– Да, я – распылитель. – Подтвердил муж с гордостью. Действительно, было чем гордиться, за три дня он зарабатывал больше, чем мы с Францевичем за месяц.
– Этого я не знаю. – Францевич отверг возражения голосом оперного вельможи и окончательно отстранил от себя руку. – Кто такой распылитель, я не знаю. Но ты – слесарь. – По-видимому, Францевич проник в глубинную, метафорическую суть слесарной профессии и не допускал более поверхностных толкований.
– Я был слесарем. – Последовало неожиданное признание. – Но теперь я не слесарь. Я – распылитель.
– Вот видишь… – Сказал Францевич ласково. И добавил поучительно для нас – слушателей. – Слесарь – это на всю жизнь. Даже, если теперь ты этот, как его, распылитель.
– Хрущев Никита Сергеевич – тоже бывший слесарь, – сказал я. – А стал известно кем. Туфлем по трибуне стучал.
– Исключения украшают правило. – Францевич не дал себя сбить и вернулся к прерванному разговору, оставив бывшего слесаря в смятении, искать глазами бутылку. Сделать это было непросто. Жена предусмотрительно расставляла крепкие напитки, чтобы погруженный в диван муж не мог до них дотянуться. И выдавала каждый раз с большой неохотой. Более других была смущена дама – собеседница Францевича. Она была соседкой снизу и телом примыкала к демократическому лагерю, даже находилась в нем физически, так как сидела рядом с бывшим слесарем, но уже на стуле. Однако, беседуя с Францевичем, не могла не проникнуться его аристократизмом. И беседа текла дальше, столь же спокойная и неторопливая.
Распылитель с женой, тем временем, рассказали мне, что, имея достаточные средства, хотят дать хорошее образование детям, но пока не знают, как именно.
Я поддакнул, что распылитель – весьма достойная профессия, нечто вроде дизайнера, и многие наши эмигранты, особенно художники, начинают новую жизнь именно с нее.
О проекте
О подписке