Тут Джек Флеминг, собравшись с духом – ну вот, пошло-поехало, подумал Том, – стал вдруг официально серьезным и вместе с тем дружелюбным, глянул на Тома и как будто сжался, словно в попытке втиснуться в узкие рамки. Том понял: шеф собирается закинуть удочку и молится, чтобы клюнуло. Он все это знал и не огорчался. Напротив, он это только приветствовал. Уж лучше это, чем несуществующий крюк в стене или в потолке, чем веревка, спрятанная в гильзе от снаряда, словно змея в мешке у факира.
Маргарет Дюмон! Он вспомнил, как звали актрису.
– Ты подумай, может… может, заедешь ко мне, Том? Сделай одолжение. Мы тут совсем запутались, но знаю, ты можешь помочь, точно можешь. Главный инспектор одобрил, выделил деньги, приезжай хоть в штатском, да хоть в грязных ботинках. Но без тебя, черт возьми, никак. И Уилсон с О’Кейси тоже без тебя пропадают – тычутся, как слепые котята.
Тому сделалось неловко, но отчего, он и сам не понял. Из-за себя самого? Из-за своих метаний, из-за сегодняшней попытки самоубийства, нелепой и провальной? Уйти из жизни не так-то просто, что правда, то правда. У него не вышло, и теперь отчего-то стыдно. Но видит Бог, он старался, чтобы на лице ничего не отразилось, даже улыбнулся, как прежний Том Кеттл (или так ему казалось), и кивнул, и бодро тряхнул головой в духе его старого друга Рамеша.
– Да, Том, ты меня очень выручишь, черт возьми!
Они переглянулись. Том представил, что творится сейчас в старой гостинице – представил курицу на тарелках (резня в курятнике!), и шумные разговоры, и шутки, по большей части скверные, но порой и удачные, и отчаяние жен, и какой веселый, милый и бестолковый получился вечер – непостижимые дела людские, тайна даже для самого Создателя! И вспомнил Джун – сколько раз она с ним ходила, принаряженная, в подобные места – старая гостиница словно ковчег, каждой твари по паре, и одиночки в полицейской форме тоже веселятся вовсю!
– Подумай, дружище, – сказал Флеминг. – Подумай. Если не получится, ничего страшного. Где найти меня, знаешь. Доброй ночи. – Он стиснул руку Тома. – Боже, Том Кеттл, как же я рад, что мы с тобой повидались, ей-богу!
И с этими словами он двинулся прочь. Растроганный Том прошептал: “И я, и я”, – но от волнения вышло так тихо, что шеф вряд ли услышал.
Тяжелым взглядом Том следил, как он уходит. Великан. Тяжелым шагом вернулся он к себе, осторожными движениями снял пальто и бросил по привычке на стул. Поднял руки, вгляделся в них пристально – с недавних пор он уловил в них легкую дрожь. На этот раз никакой дрожи. Теми же руками, которыми теперь впору было обезвреживать мины времен Второй мировой, выдавил из тюбика пасту, почистил остатки зубов, причесал перед сном остатки волос, как делал всю жизнь. Брат его учил: будешь чистить зубы дважды в день – сохранишь их до пятидесяти лет: хоть раз в жизни этот человек сказал правду. Завтра надо купить новую зубную щетку. В спальне, при грозном свете луны, он разделся, сложил одежду аккуратно, как научился еще новобранцем в Феникс-парке, с серьезными мыслями лег в постель, скрестил на груди старческие руки, как будто его уложил добросовестный гробовщик, и с миром в душе предался отдыху, как того и заслужил.
Никто не тяготится жизнью, покуда не пытается свести с нею счеты. Никого не тяготит и смерть, пока она нам не грозит.
Разумеется, история его не прерывалась и во сне, мозг продолжал работать. Сто триллионов нейтрино в секунду пролетали сквозь тело. С точки зрения нейтрино Том Кеттл представлял собой главным образом пустоту, вроде вакуума меж звездными системами, и из-за огромного своего размера как бы не существовал – с пустотой не столкнешься. Над карнизом для занавесок, на крохотном окошке, за которым пламенел рододендрон, невидимые для Тома, зимовали три черно-красные бабочки. Тепло разбудило бы их, но здесь зимой было холодно, поскольку Том не считал нужным отапливать спальню, обходясь шерстяными носками и старой каменной грелкой, которую после смерти Джун стал брать в постель – в их супружескую кровать из старого дома в Динсгрейндже, близ того самого кладбища. За изголовьем кровати все было, словно дымом, затянуто паутиной, и жила там толстая паучиха, питаясь мокрицами и пылевыми клещами. Словом, не спальня, а настоящий зверинец. На самодельном шкафу лежали папки с делами и прочими документами с работы – у Тома рука не поднялась их выбросить, хоть он и точно знал, что никогда больше в них не заглянет, – и затейливая коробочка от медали Скотта за доблесть, только медали в ней больше не было. Он даже знал наперед, в какой мусорный бак выкинет все это после его смерти мистер Томелти, не удостоив и взглядом, а ведь столько связано с ними историй, столько боли, столько злодеяний – его подробные личные записи об убийствах и ограблениях, что не раз помогали ему достичь внезапных озарений, которые так ценил Флеминг. Восхищался ими. Записываешь что-то для того, чтобы это увидеть, впервые увидеть по-настоящему. Излагаешь на бумаге, стремясь ухватить суть. А теперь эти сотни страниц обретаются на грубо сколоченном шкафу, и сквозь них тоже пролетают нейтрино, триллионы нейтрино, равнодушных, безучастных – а потом сквозь пол, сквозь землю, со скоростью света. Сквозь его измученный мозг – радио Тома Кеттла, со всеми каналами и помехами, – сквозь пальцы, чудом переставшие дрожать с приходом Флеминга. Сквозь его ранимую душу, такую огромную, что ее тоже как бы и нет – во всяком случае с точки зрения нейтрино. Но если для нейтрино его как бы нет, означает ли это, что Том Кеттл в мире не нужен? Может быть, его видит Бог? А может, и бабочки, и паучиха, и пылевые клещи, что плодятся в старом ковре и выживают как могут? Воистину, воистину жизнь человеческая сплошь соткана из спешки и расставаний. Но это в своем роде доказательство, что Том Кеттл, пролетая сквозь жизнь, был любим, хоть и не ведал, насколько. Он не представлял, как сильно любила его Джун, и Винни, и Джо. Может статься, во сне он ощущал это глубже – чутьем, без помех в виде мыслей. Быть может, и привязанность Флеминга, вернувшегося в гостиницу “Остров Долки”, стала ему понятней во сне. Может быть, во сне он понял, почему утихла дрожь в руках. Спустя девять уединенных месяцев простая человеческая любовь заструилась по жилам, словно целительный бальзам, снимая боль и вину.
Мочевой пузырь не давал толком спать. Трижды за ночь он вставал и, шаркая, совершал вылазку в уборную. До чего же преображается все в предрассветный час! Коробки с книгами, старые фотографии исчезнувших мест, сгинувших людей – все сумрачное, чуть поблескивает в жидком лунном свете. Ночник он включать не хотел, не желая тревожить вещи. Погода за окном переменилась – густые тучи рассеялись, ветер стих, синий простор небес был подсвечен луной, испещрен зыбкими клочками облаков. Глубокая синева со стальным отливом. Черный остров с голыми каменистыми отмелями. Море бесшумно вздымалось, словно грудь спящего великана. Ему всегда казалось, что ночные его подъемы нарушают покой вещей – столь желанный. Стул и стол, ковер и безделушки жаждут уединения – как Грета Гарбо. И он, смирившись, спотыкался в темноте, ударялся то локтем, то ногой и добирался с грехом пополам до туалета. Он был осведомлен обо всех капризах простаты – добрейший доктор Браунли его просветил. Вставил палец ему в задний проход, прощупал увеличенную железу. И все это время доктор Браунли увлеченно рассказывал про свой сад, про своих лошадей. Надо бы найти другого врача в Долки, ведь доктор Браунли остался в Динсгрейндже, как и все прочее. Вся его прежняя жизнь. Когда-то он вставал в шесть утра и ездил в город. Джун так выматывалась с малышами, что даже утром просыпалась усталой. Золотые искорки в ее глазах, словно блики на поверхности реки Уиклоу. Золотые волосы, никакие не мышиные – разве что где-то есть на свете небывалая золотая мышь. Ее золото осталось у него в памяти, словно золотое руно на корабле Ясона. Усталость в молодости – совсем не то что в старости. Она лечится отдыхом. Отпусками в Беттистауне, воскресными днями, когда она отлеживалась, а он оставался за главного – командовал парадом, как говорила Джун. Малыши, буйные его малыши! Мяконькие, живучие. Неуемные, словно крохотные танцоры, исполняющие снова и снова самую быструю часть танца. Полные жизни, любящие его без памяти. Когда он собирался на работу, они хватали его за ноги – хотели пригвоздить отца к месту, удержать, не расставаться с ним целый день. Если ты отец, сердце у тебя все время бьется чаще, но не от болезни. Он не знал, здоров он сейчас или болен, но порой наваливалась усталость, от которой нет лекарства. Жизнь его малость потрепала. Что ж, хотя бы мочится он регулярно, пусть и слишком часто. Моча утекала в унитаз, словно в пасть Харибды. Если что-то внутри у него закупорено, то уж точно не уретра. И каждый раз он шел обратно в спальню, стараясь не задеть чувства неодушевленных предметов. Он сам наделил их чувствами, удостоил их этой милости – в благодарность. Они согревали его все эти долгие месяцы в Долки, словно сообща решили его радовать, угождать ему, возместить ему все утраты. Видимо, последняя струйка мочи вытекла, когда он уже застегнул пижамные штаны. Ничего хорошего, но кто увидит? В прачечной самообслуживания он смоет этот конфуз, как дитя в исповедальне очищается от своих пустяковых грешков.
Около половины шестого он решил встать, потеряв надежду уснуть. Он знал, что делать дальше – план ясен. Можно выждать несколько дней, чтобы не показаться чересчур угодливым, на все готовым. Он никому ничем не обязан, если рассудить по справедливости. Пенсия – его защита, его оружие против дел служебных. И все же в словах Флеминга он видел правду, к тому же Флеминга он уважал. Такое доверие – основа доброты и дружбы. Ясное дело, не мог он бросить Флеминга на произвол судьбы, словно челнок в шторм. Он заварил чаю, крепкого, ядреного, черного, словно адская бездна. Чай у полицейского что твой деготь. А утро, ей-богу, выдалось дивное, будто зима прикинулась весной, да и разве не весна сейчас, скоро за середину февраля перевалит. Какой день считать первым днем весны – вопрос веры, как у протестантов и католиков в спорах про Матерь Божию. Языческая весна, первая. Весна Джун. “Зато уже весна”, – говорила она февральским утром, черным как сажа. Том опустился в плетеное кресло; теперь у него был план, он знал, куда двигаться дальше, а пока что не хотелось двигаться вовсе, даже в кресле поерзать, хоть и нравился его скрип. Черт возьми, он умял на завтрак целых три шоколадных печенья! И море, и остров, и скалы, и маяк – все говорило ему: “С добрым утром!” Все кругом лучилось радостью – и он забыл о том, что у нее, как и у всех радостей, есть свой срок. Как он любил Джун! Когда она была жива, он мог подолгу об этом не задумываться – и вдруг, ни с того ни с сего, посмотрит на нее, и сердце вновь защемит от любви. Весь этот час, пока солнце, заглянув в окно, омывало ему лицо, у него не было никаких забот. Он лелеял память о жене, как о живой. Как будто никто не сокрушен, не уничтожен, не вырван из жизни и силой любви можно на это повлиять, можно удержать ее, искрящуюся, вечную, в объятиях дня.
Солнце своими лучами, словно миллионами игл, пронзало кишащее рыбой море, и море сверкало, искрилось, будто готовое вспыхнуть пожаром. Один, один; он улыбался и улыбался. Закрыл глаза, открыл. И вновь увидел море.
Старый доктор Браунли запретил ему курить сигары. Том не сказал правду – точнее, всю правду – Флемингу. Даже нашим близким не всегда нужна правда, далеко не всегда. В последние месяцы он воздерживался. Квадратный портсигар лежал между диванной подушкой и оконной рамой. Здесь теперь его место, почему бы и нет? Под рукой. Том открыл заветную крышку, и та тихонько щелкнула. Нерешительно – по-гамлетовски – достал сигару, короткую, тонкую, цвета прелой земли. Чиркнул спичкой, зажег – и вот она, желанная роскошь дыма, жар в легких, во рту. Горечь табака, любимый вкус.
О проекте
О подписке