Н.
Осины, ивы около запруд,
И заросли осоки, и дорога,
Болото, кочки – все, что есть вокруг —
Великолепно, в сущности – убого.
Искусство, необъятный твой пейзаж
Нас помещает в бездну сердцевины,
Какая точная, естественная блажь,
Художник, как Адам, возник из глины.
Но если отойти в далекий зал,
Стать на границе лучших откровений,
И высмотреть, что быстро срисовал
Бродяга, сумасшедший, новый гений.
Там паровозик на краю земли,
Повозка со снопом у переезда,
Пустующая лодка на мели,
Все движется намеренно и резко.
Все вместе с ним. Отбросив свой мольберт,
Сам живописец – нищий и богема —
Спешит в Париж, чтоб выполнить обет,
Из Амстердама или Вифлеема,
Теряя тюбики, чужой абсент глуша,
Среди народных скопищ и уродов,
И соскребая лезвием ножа,
пронзительные очи огородов.
2012
Когда я в эту комнату зашел,
Они сидели за столом так долго,
Что подустал и разорился стол,
Заветрелась закуска и заволгла.
А в захмелевшем воздухе густел
Осадок разговоров или шуток,
Перед прощаньем возникал раздел
Необходимой жизни промежуток.
Но было, оставалось пять минут
Еще сказать и выпить на дорожку,
Закончить миром этот страшный суд,
И вновь начать не страшный понемножку.
В передней не толпились у пальто,
А уходили прочь поодиночке.
Борис и Миша говорили, что
Нельзя остановиться на полстрочке.
Но утро обещало долгий день,
Шифрованную молоком страницу,
И одному – безбожье деревень,
Другому – бегство в желтую больницу.
А я остался ночевать, и спал
В той комнатушке старшего из братьев,
Где черновик Ахматовой мелькал,
Как снег в окне, потемки разлохматив.
И снился мне какой-то дружный век,
В котором все усядутся по кругу,
Где остановка и неспешный бег
Вдоль времени и вопреки испугу.
2012
Там, на Ивановской, на Двадцати Восьми
Панфиловцев обледенелых Химок,
Среди бубновалетчиков мазни,
Портвейна, забав и недоимок
Жил-был художник. Невеликий рост,
Штаны с пятном, ковбойская рубаха,
Но холст его сиял из-под корост,
Как кирпичом начищенная бляха.
Он силился все это объяснить,
Но опускался, как весы от груза,
И сам сбивался, обрывая нить:
«Смотрите, братцы – «Едоки арбуза».
А живопись сияла, как могла,
Зеленым и малиновым, и алым,
И краска, раздеваясь догола,
Рассказывала сны под одеялом.
И он уехал. Захлебнулась даль,
И новые холсты повисли чисто
В тех галереях, где на вертикаль
Вскарабкались кубисты и фовисты.
На улице Сен-Мор у Пер-Лашез,
Где из окна не видно нашей тени,
Он все рисует, точно в первый раз,
Ничуть не удивляясь перемене.
Все также ослепительно чудно,
Сверкая расцветающим металлом,
Гудит в ушах Целкова полотно,
Огромное – зеленое на алом.
2012
Я помню те аккордеоны
Немецкие, в конце войны.
А вы попрали все законы,
Нас убивая без вины.
Они «Лили Марлен» играли,
«Катюшу» или «Венский вальс»,
в атаке или на привале,
Бетховена – в который раз.
И вот опять, где Мюнхен дышит
Всей европейскою жарой,
Где «Мерседес» упрямо движет,
Все также веет стариной.
И снова на аккордеоне
играет отставной солдат,
пока на Золотой Мадонне
лучи закатные горят,
опять «Катюша» или даже
«Лили Марлен», «Собачий вальс»,
и лишь Христос стоит на страже,
к евангелистам обратясь.
2013
Родился в Чимкенте. С 1953 г. в Москве. Закончил химический факультет МГУ. Один из учредителей поэтической группы «Московское время» (вместе с А. Цветковым, А. Сопровским, С. Гандлевским…). С 1982 г. в Канаде. Автор пяти романов, восьми поэтических книг, лауреат нескольких литературных премий (в т. ч. премии «Анти-Букер», 2000). Один из составителей антологии новейшей русской поэзии «Девять измерений» (2004). Лауреат «Русской премии» за 2008 год.
В настоящее время живет в Нью-Йорке.
Ах, Вермеер, конечно, умеет, но и с Брейгелем не пропаду,
Рыбаки, будто птицы, чернеют на иссверленном мартовском льду,
Деловитое братство-сиротство. Долгожданный субботний покой.
Волга-Волга – чей вздох раздается над великой мордовской рекой?
Что им Бог, безобидным, готовит? Чем поддерживает на плаву?
Для чего они вдумчиво ловят, как любовь, золотую плотву?
Не выпытывай тайны, зануда. Мы и так в этом мире кривом
только ради наскального чуда, ради чистой поземки живем.
А случится озябнуть, бедняжка, – есть на свете и добрая весть.
Есть в кармане стеклянная фляжка, в горле детская песенка есть.
Как велит нам отцовский обычай, вереницей бредем по земле,
возвращаемся с мерзлой добычей. Улыбаемся навеселе.
Город мой – белокаменный, кованый – знай играет на зависть европам,
как граненый стакан газированной с кумачовым имперским сиропом,
и, обнявшись с самбистами рослыми, под латунь духового оркестра
орды гипсовых девушек с веслами маршируют у Лобного места.
Ни анемии, ни плоскостопия. Зря, дружок, зарекаемся мы
(лейся, песня, сбывайся, утопия!) от парадов, сумы да тюрьмы.
Ах, казенные шаечки-веники. То перловка, то кислые щи.
Мертвый труп воробья в муравейнике. Выцветай же скорей, не трещи,
не смущай, похоронная хроника. Мы ведь тоже катались в метро,
в зоопарке смотрели на слоника, ели ситники, пили ситро,
распевали частушки веселые, осушив по сто семьдесят грамм,
и стояли пред Господом голые, прикрывая ладонями срам.
Город стоит на горе, а у тебя, дурачка, – ну какое горе.
Черная окись на серебре. Вне времени, на кривом просторе
полыхает душа, обмирают подёнки в закатном танце
над ручьем. Затянувшиеся приключения самозванца
завершаются сам знаешь чем. На шхуне пожар, в рынду бей,
матросня. Креп-жоржетовым шарфиком матери, рыбьей
костью в горле, а правильней – в сумеречной горловине
той вселенской воронки, куда, крутясь, утекает иней
на оконных стеклах, над брусничным островом мелкий
северный дождь, дурные стишки, кухонные посиделки,
смех любовников юных на каменистом судакском пляже.
И выдыхаешь: «Не предавай огню моей лягушачьей шкурки, княже.»
пахнет озоном солнечно голова ясна
славно когда сердце мое не саднит с утра
за ревущим мусоровозом в квадрате окна
молча бегут неулыбчивые дюжие мусора
всяк мускулист, проворен, у каждого пистолет
вороненой стали, каждый к смерти привык —
верно за этим кроется некий крутой сюжет
непосредственный, можно сказать, живой боевик
а пригляжусь – над ними и вправду витают отец и сын
ухает дух святой пляшет румбу левша с блохой
видно и вправду безумный шляпник снимает кин
малобюджетный а все-таки неплохой
Если есть любовь до гроба, то хорошо бы прикупить
небольшого биоробота (в виде кошки, может быть):
Повышая настроение, как советское кино,
пусть дает уроки пения и блаженства заодно.
Как свистит щегол на жердочке! Как смеется кот в усы
с интерфейсом в виде мордочки неописуемой красы!
И недаром в той аркадии, где гоморра и содом,
у сигала у аркадия котофеев полон дом.
Доживая век таинственный, счастья больше не ищу,
лишь тебе, моей единственной, строчки эти посвящу.
Заведем себе пушистого (уши, когти, лапы, хвост!)
доживая век неистовый под лучами тощих звёзд.
«Проказы возраста – недоброе вино.
Не пить – занудство, пить – вредить здоровью.
Писать мучительно, и не писать смешно,
А если о любви – Господь уж с ней, с любовью,
отрада жаркая для юношей младых,
взмывает в небеса, рыдая. Что поделать!
Ну разве дать ей на прощание поддых,
как завещал Толстой в сонате номер девять,
и меланхолик Ч. в палате номер шесть,
где нынче мается красавица Алина.
…А все же в старости живая тайна есть,
она ценнее, чем прилив адреналина
от женских прелестей. Да-да, Державин прав:
к нам просветление приходит через тленье!»
…Так некий гражданин, что ржавый пироскаф
в чужих морях, с дурной вечерней ленью
не в силах справиться, мыслительный процесс
практиковал, в пингвина революций
не веровал, пыхтя, искал в деревьях лес, —
и засыпал, чтоб больше не проснуться.
В соседнем доме окна жолты. Открыть флакончик сингл-молта:
так мы под крики воронья нехитрый праздник выбираем
чтоб во хмелю казалась раем окраина небытия,
так незадачливая помесь зверка с сагибом, оскоромясь,
на венерический хрусталь, наполненный шотландским ядом,
взирает развращенным взглядом. Возможно, юности и жаль,
а между тем – живем неплохо, в благопристойную эпоху
без лишних радостей и бед-с. Одни сидят, стоят другие,
чуть-чуть лукавой ностальгии, бухлом наполнен погребец.
И на бутылках непочатых несбывшегося отпечаток
застолья с теми, кто – зови их, не зови – в края иные
отъехал, в кущи надувные за гранью горя и любви.
С точки зрения космоса всё на земле – безделица.
Грецкий орех, прокаженный порох, предсмертный ах.
Не мечись: рано ли, поздно ли – перемелется,
всякий мятежный дух станет хрустальный прах,
золотые рыбки станут цветочки алые,
превратится сержант в перегной ночной
и забудет напрочь про запоздалые
угрызения совести нефтяной.
Демиургу не нужно следственных действий.
Всемогущ и всеведущ, аж через край,
Без суда он предписывает: путешествуй,
возрастай и царствуй, люби, помирай.
Но баратынской пинии никуда не едется.
Ночь в тоскане, беззвучная, высока.
Не проси ни воды у большой медведицы.
ни музыки у сурка.
Мудрый не видит разницы между флагманом и лагманом,
сфинксом и сфинктером, тумаком и персидским туманом,
случкой и случаем, тучным овном и оловянной тучей,
между амбарной мышью и ейной родственницей летучей.
Мудрый – ценитель праха, спокойный поклонник звонкой
музыки сфер, исполняемой бабушкой, бабочкой и бабёнкой,
он живет в языке, словно книжный червь в ковре-самолете
Гинденбурга, не ведает голода и искушений плоти,
и покуда мы копошимся с кронциркулем и рейсшиной,
презирает наш полунищий мир с его суетой мышиной,
и в урочный час раскаленным воздушным змеем
над землей пожилой парит, где мы ни жить, ни петь не умеем.
В годы нежданной свободы гранит превращался в прах и перья,
Троицкий собор голубел вдалеке. Надувая щеки, щурясь хитро,
безработные оркестранты отпевали империю
духовою музыкой у вестибюлей питерского метро
и струилась дивная, кипятком из вокзального краника,
из луженого, то есть, титана, с грозовым небосводом наедине,
поблескивала латунью, словно дверные ручки кают «Титаника»,
еще не потускневшие на океанском дне,
проплывал иностранец Бродский по Фонтанке на кашляющем катере
под «Амурские волны», веселый, грузный, живой,
торговали петрушкой и луком пожилые чужие матери,
с опаской поглядывая на тучи над головой,
которым с нами, по совести, мало чем есть делиться,
кроме потопов и молний. И по Литейному мосту, Господь прости,
грохотали отряды нарядной конной милиции,
будто безусые медные всадники во плоти.
О проекте
О подписке