Шумит, болезненно стонет вьюга; мокрым снегом залепляет она узенькое окно моей маленькой, сумрачной комнаты.
Я один. В комнатке моей тихо. Только часы своим мерным, монотонным стуком нарушают ту гробовую тишину, от которой нередко чувствуется жутко на сердце одинокого человека.
Боже мой, как устаешь за день от этого несмолкаемого гула, сутолоки столичной жизни, от блестящих напыщенных фраз, неискренних соболезнований, бессмысленных расспросов и всего более от этих пошлых, двусмысленных улыбок! Нервы намучиваются до того, что противны и ненавистны даже становятся все эти добрые, улыбающиеся физиономии, эти наивные, беззаботные счастливцы, вследствие «легкости сердца» не сознающие того, что они терзают своих приятелей излишним участием хуже всякого врага!
Слава Богу, я опять один, в своей сумрачной конуре, среди дорогих мне портретов, среди верных друзей – книг, над которыми когда-то много плакалось, которые заставляли биться сердце так, как оно устало и разучилось уже биться теперь.
Сколько дорогих пометок хранят свято эти мои неизменные друзья, никогда ни в чем не клявшиеся, но зато и не нарушавшие постыдно обетов. А сколько клятв и уверений брошено на воздух, хуже – на мостовую, под ноги снующей толпы! Сколько рук, когда-то протягивавших тебе объятия, теперь отвечают только холодным пожатием, может быть, даже с насмешкою указывают на тебя своим новым друзьям, которые были и будут всегда твоими заклятыми врагами. А сколько близких людей пришлось потерять, так или иначе… разве для сердца не все равно? Вот он, этот разбитый портрет. Когда-то… опять эти воспоминания! Но зачем, минувшее, снова восстаешь ты в моем воображении теперь, в эту ненастную декабрьскую ночь? Зачем ты смущаешь меня, нарушаешь мой покой призраками того, что прошло и невозвратимо?.. Невозвратимо! Это сознание больно до слез, страшно до отчаяния!
Но улыбающийся призрак не исчезает, не уходит прочь. Он точно наслаждается мучениями, хочет, чтобы слезы, подступающие к горлу, полились на страницы старой тетради, чтобы хлынула кровь из растравленной раны и глухая скорбь, молчаливо притаившаяся в сердце, судорожными рыданиями вырвалась бы наружу.
Что осталось от прошлого? Страшно ответить! И страшно, и больно. Когда-то верилось, надеялось – а во что верить теперь? На что надеяться? Чем гордиться? Гордиться ли тем, что имеешь руки работать для себя; голову, чтобы думать о себе; сердце, чтобы страдать, тоскуя о прошлом?
Идешь вперед бесцельно, бездумно; идешь, и, когда, утомленный, остановишься для минутного роздыха, в голове шевелится неотвязная мысль, а сердце занывает от мучительного желания: «Ах, если бы можно было полюбить! Если бы было кого любить!» Но нет! некого и нельзя! Что разбито вдребезги, то уже нельзя восстановить.
А вьюга шумит и с болезненным стоном хлещет мокрым снегом в окно.
О, недаром так неотвязно стоит предо мною улыбающийся призрак прошлого! Недаром опять выплывает светлый и милый образ! Декабрьская ночь! Такая же вьюжная, такая же бурная была та декабрьская ночь, в которую разбился этот портрет, склеенный после и теперь опять стоящий на моем письменном столе. Но не только один портрет разбился в эту ненастную декабрьскую ночь, вместе с ним разбились и те грезы, те надежды, что зародились в сердце в одно ясное апрельское утро.
‹…›
В начале ноября я получил из Энска телеграмму о болезни матери. Бросив все дела, я полетел с первым же поездом на родину. Мать я застал уже мертвою. В ту самую минуту, когда я входил в дверь, ее клали на стол.
Обе сестры мои были убиты горем, которое совершенно неожиданно постигло нас. И по просьбе сестер, и по требованию дел, оставшихся после матери неоконченными, я решил прожить в Энске до средины декабря. Если бы не Женя, я остался бы, может быть, и на Рождество; но меня влекло к ней, и я 15 или 16 декабря уехал в Петербург.
Прямо с вокзала я проехал к Лихачевым.
Никого не было дома.
– Где же они? – спросил я.
– Да уехали в «Ливадию». Целая компания!
– И Евгения Александровна?
– И оне-с.
– Что она? Здорова?
– Ничего-с, веселые такие; об вас только все вспоминают.
Я велел кланяться и уехал. На другой день рано утром ко мне явился посыльный с письмом. Оно было от Жени. Она убедительно просила приехать к Лихачевым к обеду. «Непременно», – подчеркивала она.
Я приехал.
Она радостно встретила меня.
– Наконец-то! Наконец-то! Разве можно было так долго оставаться? Мы все здесь, особенно я, соскучились без вас, – говорила она.
– Не думаю, – сказал я, слегка улыбаясь. – В «Ливадии»…
– Ах, как там было весело, милый Сергей Иванович! Как весело! А вы не рассердитесь? Нет? Скажите, что нет, – вдруг как-то робко, тихо проговорила она.
– Что такое?
– Я завтра еду в маскарад. Какой костюм! Я… нет, я вам теперь не скажу. Вы завтра будете у нас?
– Нет, не буду. Завтра весь вечер я буду занят.
– Ну так я заеду перед маскарадом. Можно? Позволите?
– Хорошо. Но с кем же вы едете? С Метелевым?
– Нет, нет! Мы одни, с Павлом Ивановичем. Но Сергей Васильевич будет. И знаете, что еще?
– Что?
– Нет, не скажу. Так завтра! Да? Можно?
– Можно.
– Милый! Хороший!..
Вошла девушка и позвала нас обедать.
Я сидел в своей комнатке, в той самой, где сижу и теперь, маленькой и сумрачной, и писал торопливо газетный фельетон, когда вдруг раздался в передней сильный звонок и послышался серебристый голосок Жени: «Дома? один?»
– Дома-с, пожалуйте! – отвечала прислуга.
Дверь с шумом отворилась, и в комнату влетела… Гретхен! Да, Гретхен, настоящая гётевская Гретхен!
Я встал к ней навстречу, взял за руку и долго не мог отвести глаз от этой милой изящной фигурки, от этого дорогого мне ребенка!
Ах, как она была прекрасна в этот вечер! Она была обворожительно хороша! Я никогда не видел ее такою. Лицо все сияло, игра какая-то особенная виднелась в каждой черте, в каждой фибре ее лица. А глаза, эти голубые, прелестные глаза блестели, светились…
– Не правда ли, хороша ведь я? – вдруг промолвила Женя, подходя ко мне, и обняла меня.
У меня помутилось в глазах, когда она крепко обхватила меня руками и близко, близко приблизила ко мне свое лицо. «Или теперь, или никогда», – промелькнуло в моем сознании.
– А ты хотела, чтобы тебя находили такою? Чтобы ты нравилась? – проговорил я полусознательно.
– Да, – пролепетала она. – Впрочем, нет! – вдруг спохватилась она. – Зачем? Ты ведь меня любишь… и еще…
Она вдруг почти совсем прижалась ко мне и повисла на моей шее.
– Хороший мой Сергей Иванович, знаешь, что я хочу сказать тебе?.. Сказать?
– Что такое? – едва мог выговорить я от того волнения, которое охватило меня. – Скажи!
– Ты ведь друг мой, да? Ты ведь порадуешься за меня, за твою Женю?
Сердце мое с болью сжалось, как бы от предчувствия чего-то недоброго.
– Что такое? – только и мог я выговорить.
– Я люблю его, хороший мой!.. Люблю… Я давно хотела сказать тебе… да… не могла!.. А теперь… мы вчера объяснились… он тоже любит!.. Милый мой! Ты рад?
Она подняла голову, откинула ее немного назад и устремила на меня в упор свои глаза, блестевшие слезами счастья и блаженства.
Я не мог говорить сразу. Тоже слезы, но совсем уже другие подступали к горлу. Я сам не знаю, откуда взялись у меня слезы; но я овладел собою и не выдал той муки, от которой едва не разорвалось мое сердце.
– Поздравляю, – сказал я, стараясь произнести эту фразу надлежащим тоном. – Конечно, я очень рад… твое счастие – мое счастие.
«В любви не может быть эгоизма», – вспомнилось мне.
– Когда же свадьба? Или еще неизвестно?
– Как можно скорее. Он хотел, чтобы я объявила тебе сначала, и если ты не хочешь…
– При чем же я тут, Женя? Ты любишь, тебя любят, вы оба счастливы… Что же я? Мне остается только радоваться за вас, и я радуюсь; а устроить свадьбу недолго. Сейчас после Рождества! У меня, Женя, хранится ваш капитал в двадцать тысяч, но я отдам вам полный отчет.
– Ох, что ты! Зачем это! Разве мы… разве я тебе не верю? Не надо, не надо! Полно, хороший мой!
И она вдруг опять обняла меня и поцеловала. Часы пробили десять.
– Ах, – спохватилась Женя, – уже десять; в одиннадцать надо ехать. Прощай же, до свиданья! Так ты рад за меня, да?
– Рад, рад!
– Хороший!
Она крепко пожала мне руку и повернулась, чтобы уйти, но задела рукавом за свой маленький портрет, стоявший на моем столе, и уронила его. Рамка раскололась, а стекло разбилось вдребезги.
– Ах, что я наделала! – воскликнула она. – И как это нехорошо! – вдруг прибавила она.
– Напротив, это прекрасный знак! – заметил я, подымая портрет. – Когда бьют что на праздниках, это очень хорошо; а ведь у тебя праздник!
Она приветливо улыбнулась и выпорхнула из комнаты.
И я остался один. Теперь я уже не мог плакать, нет, я опустился в кресло, в котором сидел ранее за работою, и так просидел в нем до зари.
Когда на другой день я вышел, меня едва можно было узнать.
– Да что с вами? Вы точно сейчас с кладбища, где оставили самого близкого человека, – спросил меня кто-то.
«А разве это не так на самом деле? – думалось мне. – Разве я не похоронил ее? Разве я не похоронил свое сердце… и свою первую любовь? Все это умерло. И она хотя еще жива, счастлива, но она уже умерла для меня…»
И вот уже семь лет пронеслось с этой декабрьской ночи. Я не знаю, где теперь она, моя Гретхен, счастлива или нет?.. Но я… я выполнил свой обет!.. Если любишь – ты поможешь ее счастию и ради ее откажешься от своего!
Я отказался. Я один теперь в этой сумрачной комнате. И в нее никогда уже не зайдет она, не раздастся ее голос… Какая темная комната! Но она не была бы такою, если бы… если бы здесь со мною была Гретхен. Не была бы и жизнь моя такою безрассветною, скучною и томительною, если бы светили мне чудные голубые глаза и ободряла бы меня ее милая, ясная улыбка… А впрочем…
1881
Смоковница отметает пупы своя от ветра велика.
Анк. VI, 13
Под самое Рождество мы ехали на юг и, сидя в вагоне, рассуждали о тех современных вопросах, которые дают много материала для разговора и в то же время требуют скорого решения. Говорили о слабости русских характеров, о недостатке твердости в некоторых органах власти, о классицизме и о евреях. Более всего прилагали забот к тому, чтобы усилить власть и вывести в расход евреев, если невозможно их исправить и довести, по крайней мере, хотя до известной высоты нашего собственного нравственного уровня. Дело, однако, выходило не радостно: никто из нас не видел никаких средств распорядиться властию или достигнуть того, чтобы все, рожденные в еврействе, опять вошли в утробы и снова родились совсем с иными натурами.
– А в самой вещи – как это сделать?
– Да никак не сделаешь.
И мы безотрадно поникли головами.
Компания у нас была хорошая – люди скромные и, несомненно, основательные.
Самым замечательным лицом в числе пассажиров, по всей справедливости, надо было считать одного отставного военного. Это был старик атлетического сложения. Чин его был неизвестен, потому что из всей боевой амуниции у него уцелела одна фуражка, а все прочее было заменено вещами статского издания. Старик был беловолос, как Нестор, и крепок мышцами, как Сампсон, которого еще не остригла Далила. В крупных чертах его смуглого лица преобладало твердое и определительное выражение и решимость. Без всякого сомнения, это был характер положительный и притом – убежденный практик. Такие люди не вздор в наше время, да и ни в какое иное время они не бывают вздором.
Старец все делал умно, отчетливо и с соображением; он вошел в вагон раньше всех других и потому выбрал себе наилучшее место, к которому искусно присоединил еще два соседние места и твердо удержал их за собою посредством мастерской, очевидно заранее обдуманной, раскладки своих дорожных вещей. Он имел при себе целые три подушки очень больших размеров. Эти подушки сами по себе уже составляли добрый багаж на одно лицо, но они были так хорошо гарнированы, как будто каждая из них принадлежала отдельному пассажиру: одна из подушек была в синем кубовом ситце с желтыми незабудками, такие чаще всего бывают у путников из сельского духовенства; другая – в красном кумаче, что в большом употреблении по купечеству, а третья – в толстом полосатом тике, это уже настоящая штабс-капитанская. Пассажир, очевидно, не искал ансамбля, а искал чего-то более существенного – именно приспособительности к другим гораздо более серьезным и существенным целям.
Три разношерстные подушки могли кого угодно ввести в обман, что занятые ими места принадлежат трем разным лицам, а предусмотрительному путешественнику этого только и требовалось.
Кроме того, мастерски заделанные подушки имели не совсем одно то простое название, какое можно было придать им по первому на них взгляду. Подушка в полосатом была собственно чемодан и погребец, и на этом основании она пользовалась преимущественным перед другими вниманием своего владельца. Он поместил ее vis-а-vis перед собою и, как только поезд отвалил от амбаркадера, тотчас же облегчил и поослабил ее, расстегнув для того у ее наволочки белые костяные пуговицы. Из пространного отверстия, которое теперь образовалось, он начал вынимать разнокалиберные, чисто и ловко завернутые сверточки, в которых оказались сыр, икра, колбаса, сайки, антоновские яблоки и ржевская пастила. Всего веселее выглянула на свет хрустальная фляжка, в которой находилась удивительно приятного фиолетового цвета жидкость с известною старинною надписью: «Ея же и монаси приемлят». Густой аметистовый цвет жидкости был превосходный, и вкус, вероятно, соответствовал чистоте и приятности цвета. Знатоки дела уверяют, будто это никогда одно с другим не расходится.
Во все время, пока прочие пассажиры спорили о жидах, об отечестве, об измельчании характеров и о том, как мы «во всем сами себе напортили» и вообще занимались «оздоровлением корней», беловласый богатырь сохранял величавое спокойствие. Он держал себя как человек, который знает, когда ему придет время сказать свое слово, а пока он просто кушал разложенную им на полосатой подушке провизию и выпил три или четыре рюмки той аппетитной влаги «Ея же и монаси приемлят». Во все это время он не проронил ни одного звука. Но зато, когда у него все это важнейшее дело было окончено как следует и когда весь буфет был им снова тщательно убран, он щелкнул складным ножом и закурил с собственной спички невероятно толстую, самодельную папиросу, потом вдруг заговорил и сразу завладел всеобщим вниманием.
Говорил он громко, внушительно и смело, так что никто не думал ему возражать или противоречить, а главное, он ввел в беседу живой общезанимательный любовный элемент, к которому политика и цензура нравов примешивались только слегка, левою стороною, не докучая и не портя живых приключений мимо протекшей жизни.
Он начал речь свою очень деликатно – каким-то чрезвычайно приятным и в своем роде даже красивым обращением к пребывающему здесь «обществу», а потом и перешел прямо к предмету давних и ныне столь обыденных суждений.
– Видите ли, – сказал он, – мне все это, о чем вы говорили, не только не чуждо, но даже, вернее сказать, очень знакомо. Мне, как видите, уже немало лет, я много жил и могу сказать – много видел. Все, что вы говорите про жидов и поляков, – это все правда, но все это идет от нашей собственной русской, глупой деликатности; все хотим всех деликатней быть. Чужим мирволим, а своих давим. Мне это, к сожалению, очень известно, и даже больше того, чем известно, я это испытал на самом себе-с, но вы напрасно думаете, что это только теперь настало: это давно завелось и напоминает мне одну роковую историю. Я, положим, не принадлежу к прекрасному полу, к которому принадлежала Шехеразада, однако я тоже очень бы мог позанять иного султана не пустыми рассказами. Жидов я очень знаю, потому что живу в этих краях и здесь постоянно их вижу, да и в прежнее время, когда еще в военной службе служил и когда по роковому случаю городничим был, так немало с ними повозился. Случалось у них и деньги занимать, случалось и за пейсы их трепать, и в шею выталкивать, всего приводил Бог, – особенно когда жид придет за процентами, а заплатить нечем. Но бывало, что я и хлеб-соль с ними водил, и на свадьбах у них бывал, и мацу, и гугель, и аманово ухо у них ел, а к чаю их булки с чернушкой и теперь предпочитаю непропеченной сайке, но того, что с ними теперь хотят сделать, – этого я не понимаю. Нынче о них везде говорят и даже в газетах пишут… Из-за чего это? У нас, бывало, просто хватишь его чубуком по спине, а если он очень дерзкий, то клюквой в него выстрелишь – он и бежит. И жид большего не стоит, а выводить его совсем в расход не надо, потому что при случае жид бывает человек полезный.
О проекте
О подписке