Думаю, это был 59-й год. Костя учился в университете на биофаке с моим близким другом, Юрой Климовым. Я уже писал тогда. Кажется, всё началось с «Зуба». Была такая газета «Зуб», филфак выпустил, а я в это время учился в Политехе, временно – год, и написал статью в защиту американского киноискусства. «Зуб» ее опубликовал, и Кок тогда написал гениальный стих, который он, в общем-то, не популяризировал нигде. «Новобранцы» назывался. Я тогда в первый раз увидел, как в стихе можно передать движение, и меня это просто поразило. Стих был такой:
Идут, идут, идут, идут
Десятками и сотнями,
Идут, идут, идут, идут,
И спаяны, и сотканы.
И что ни шаг – подошвы шарк,
Сбиваются с шага,
И пот
Из-под
Шапок.
Я обалдел от этого ритмического – споткнулись, пошли, зашаркали… Я вижу эту чечетку балетную! Всё, и нас познакомили. А про меня 30 января 1960 года в «Смене» написали статью «Колумб из Политехнического». Этот дурак Талунтис написал: «Колумб открыл Америку с капитанского мостика, а Молот из кинозала». Там про три американских фильма было: «Рапсодия», «Марти» и «Война и мир», и я писал, что больших проявлений человечности я на экране еще не видел никогда. Было много шума, заклеймили меня как могли, и я ушел из Политеха. И после этого мы с Коком уже стали близки. Он еще молодой был, худой такой. Не было еще у него никакой «школы».
Я ему всегда говорил про его стихи, как они мне слышатся. «Вавилонскую башню» он читал мне, думаю, одному из первых. Я от нее просто валялся. Я говорил: «Кок, ведь у тебя четыре-пять стилей!» Когда у него запои были, он мог сутками говорить стихами. Ну, как я сейчас понимаю, не стихами, а рифмами. Я помню: сижу с ним рядом, мама его, Евдокия Петровна, дает ему бутерброд с килечкой, и Кок вещает что-то. Я говорю: «Кок, надо же записывать за тобой». Он встает, покачиваясь слева-направо, и отвечает: «Ну ты, давай, записывай, а я пойду пописаю». Он уже не мог говорить иначе, у него всё время в голове гудели рифмы.
Понимаете, у него трагедия произошла! Он безумно любил Бродского – мало того, что он выпустил его, он его популяризировал по-настоящему. А Бродский тогда отвергал всех, шокировал. Это, видимо, было одно из проявлений пробивающегося сквозь асфальт стебелька. И он Кока сбил. Такой звукописи, как была у Кузьминского, я никогда больше не слышал:
ты не пассия
ты опаснее
не пропасть тебе
не припасть к тебе
ты как пропасть
пасть голубой земли
на моих губах
ты на миг замри…
Тогда это было для него легко – еще до Асадова, до Евтушенко, это была свежая поэзия совсем. Тогда он был впереди своего времени, поэтического – и вдруг столкнулся с Бродским… Илья, я не видел человека, который так бы любил поэзию других людей. Этому шедевру – Антологии – в мире не будет никогда повторения. Он не составлял антологию, он воспевал всех, кого он открыл. Он любил быть первооткрывателем, стольких людей определил в поэты… Когда я читал Коку свои переводы Беккета и видел пот, со лба льющийся, – такого не было больше никогда. Он мог забывать свои стихи и не забывать читать другие. Он действительно был человек, который возвещал. И он первый, кстати, засмеялся над строчками Высоцкого «На полу лежали люди и шкуры» и «протрубили во дворе трубадуры». У него была миссия: принижать великих и возвеличивать малых.
Он считал, что я – Кафка, а он – Портос. Мне, конечно, было смешно: этот наряд и обряд Махно. И другое было тоже нелепо: он полный был в политике профан, ленинградский поэт (хоть я и не знаю, что это значит). И когда он оказался в Штатах и мне стали присылать газеты из Техаса с его интервью про Политбюро, про советскую власть – я ржал, когда переводил их с листа Евдокии Петровне. Она говорила: «Валера, Вы что?» Вы же знаете Костю, Илья, он газет не читал в жизни, а приехал в Америку и стал экспертом. Я его спрашивал потом: «Кок, как ты можешь Америку поливать, которая тебе всё дала?» А он говорит: «Молот, а я пока телевизор не включу, так и не в Америке». Или когда он радовался 9/11? Он ведь не был больным, как Бобби Фишер, но эпатаж – это была часть его, его бензин, что я могу сказать… Он эпатировал, как просился: послушайте меня! И ему всегда было что сказать, хотя он абсолютно не выбирал аудиторию.
У него был принцип – неважно, что читать, важно, что вычитать. В этом был и элемент самолюбования. Но он мог вычитывать чудеса! Это нас сближало, мы как бы выдергивали сердцевину из вещи. В этом плане писать меня научили Беккет и Кок. Беккет сказал: «Пиши как хочешь», а Кок – «Пиши как можешь». Вот и всё.
Я живу за городом, от нас где-то миль 120 до него. Это было накануне его смерти. Ночь, я приезжаю домой, и Кок мне пишет: «Молоточек, куда ты пропал?» Я ему отписал что-то: так, мол, и так – я тебя не забываю, не волнуйся и т. д. У нас ведь с ним после смерти Нортона Доджа приостановились деловые отношения; я в свое время занимался некоммерческой компанией Кузьминского «Podval Arts and Poetry Galleries Ltd», которую сделал ему году в 1987-88-м, и финансировал ее в основном Нортон. Короче, встаю я часов в восемь и пишу ему большую телегу. Он мне возвращает на целый лист планы литературные. Я отвечаю ему: «Кока, откуда силы берутся, милый? Дай тебе Бог жизни». И где-то в 11:40 звонит Мышка: «Костя умер…» Мы с ним это обсуждали – умереть живым, жить не до конца. И вот теперь, когда начинается археология его архива, получается, что конца и нет…
9 июля 1975 года Константин Кузьминский с женой Эммой и борзой Негой (во избежание проблем с таможней – вывоз борзых был запрещен – выданной «чуть ли не за пуделя» – см. письмо 1) вылетел из Ленинграда в Вену. Кузьминские летели налегке: архив был заблаговременно отправлен через голландское посольство в Израиль, записная книжка с адресами – в Рим. Целью Кузьминских, однако, были не Италия и не Израиль, а Франция, куда за год до того Кузьминскому прислал вызов его друг, художник Михаил Шемякин. Однако во Францию Кузьминского не выпустили, и ему пришлось, по его собственным словам, «ставить властям выбор – Биробиджан или Израиль» (см. письмо 3), то есть фактически провоцировать арест или разрешение на выезд. К счастью для себя, Кузьминский вписался в когорту деятелей культуры, от которых власти в 1970-е годы предпочитали избавляться высылкой, и вслед за Бродским, Синявским, Солженицыным и многими другими, чьи имена встречаются на страницах его писем, он покинул пределы СССР. Вернуться в Ленинград ему уже было не суждено.
История последующих месяцев, в течение которых у Кузьминского сложилось уже не покидавшее его более представление о жизни на Западе и конкретизировалось осознание собственной миссии, наглядно разворачивается в его письмах. В своей совокупности они образуют своеобразный эпистолярный роман, отражающий опыт автора в ином жанре, чем другой «вроде бы роман» – таково было авторское определение прозаического коллажного произведения «Hotel zum Тюркен», работу над которым Кузьминский тоже начал в Вене, а закончил уже в своем последнем доме в поселке Лордвилль на границе американских штатов Нью-Йорк и Пенсильвания, проходящей по реке Делавэр. Это был опыт одновременно эйфории и разочарования, прагматичности и наивности, энтузиазма и бессилия. Не будем отнимать у читателя удовольствия от чтения и вдаваться в детали, отметим лишь – благо продолжение всем известно, – что именно в Вене начинается та траектория движения Кузьминского к его opus magnum, которая прослеживается во многих исследованиях и материалах настоящего сборника.
В этой переписке поражает прежде всего ее интенсивность, дающая наглядное представление о неистощимой энергии ее адресанта. Мы публикуем далеко не все письма: наш выбор пал на те, что в хронологическом порядке, но не всегда последовательно, раскрывают детали венской эпопеи их автора – с первых официальных и неофициальных контактов по приезде и заканчивая вылетом 5 февраля 1976 года в США, где начинается новая глава его жизни. Почти все письма, за редкими исключениями, публикуются целиком; встречающиеся повторы, как нам кажется, не снижают накала повествования, а позволяют взглянуть на одни и те же события под разным углом, в зависимости от того, к кому обращается Кузьминский и в каком контексте он сообщает об уже известном. Сохранена и неполиткорректность многих инвектив автора в адрес отдельных современников и целых народов, государств и эпох: мы надеемся, что читатель этого сборника отдает себе отчет в эпатажном стиле Кузьминского и не ожидает от него сдержанности и соблюдения приличий.
Почти все письма представляют собой машинописи и сохранились в архиве в виде копий: основным грузом в багаже Кузьминского была пишущая машинка «Ундервуд» 1903 года, и поэт обыкновенно печатал письма в две закладки. (Расходы на копирку и другие канцелярские принадлежности – отдельный микросюжет переписки.) Орфография и пунктуация, за исключением отдельных значимых случаев, приведены к норме. В примечаниях дается необходимый реальный комментарий.
Илья Кукуй
Отель цум Тюркен,
Петер Иордан штр., 76,
1190 Вена 19
Милостивый государь!
Господин Рогойский[21] любезно сообщил мне о Вашем интересе к обитающей в Вене русской борзой[22]. Буду рад сообщить Вам некоторые сведения, касающиеся ее и меня. Борзая родом из Москвы, чистокровная псовая русская. Их было в Москве 64, сейчас осталось, соответственно, 63. В Ленинграде около 40, а всего по России не больше полутора сотен[23]. Родилась 24 апреля <19>74 года, сейчас ей 15 месяцев. 14 поколений золотых и серебряных медалей, родители – золотые медалисты, от рождения числится в элите. Окраска муруго-пегая. В паспорте кличка «Мега», дома зовем по благозвучию и соответствию характера «Негой», «Неженкой». Ленива, нежна, капризна. Очень привязчива, весела.
К сожалению, документы пришлось вывозить отдельно от собаки, и сейчас они еще не получены. Борзых из Советского Союза не выпускают, пришлось выдать чуть ли не за пуделя. К счастью, удалось. В Вене, в первые же дни, умудрилась попасть под машину (воспитывалась в деревне и машин не боится), мы были в ужасе, но ничего страшного не случилось: отлетела как пружина и отделалась порезанным задом. Зашили, сейчас бегает как ни в чем не бывало.
О проекте
О подписке