Когда уходит близкий человек, кажется, что на мгновение заглядываешь вместе с ним за край жизни и невольно задаешься вопросом – а что действительно важно для нас, для тех, кто остался?
Это было сродни помешательству, он был как пьяный. Пьян, но не настолько, чтобы не понимать: его дом, дом его жизни рассыпался, разлетелся, вдребезги разбился.
Внутри него размещалось столько разнообразных вещей – понятия, слова, воспоминания, танцевальные па, ощущение прекрасной женщины, примы, которую он гордо несет на выпрямленной руке под аплодисменты зала, электронные компоненты, чудные книги, которые он проглатывал целиком, складывал как птица в зоб, а потом отрыгивал и разбирал по словам и слогам, пробовал на вкус порциями, смакуя каждый отдельный кусок.
Семья, дочь, бизнес… Еще совсем недавно все это было так тщательно разложено, распределено, все знало свое место. И вот теперь перемешалось. На чердаке, на полу, на антресолях, под кроватью, на потолке плавали и сияли осколки вечной вселенной, звучала бравурная музыка…
Рваные балетные пачки, старые пуанты, крошечные трусики с тампонами, грязные кровяные пятна, все это вперемешку с виниловыми пластинками, спутанными магнитофонными лентами, кусочки барышниковского танца «Вестрис[1]», одноглазые Аримаспы[2] бились с Нефелибатами[3], слова со словами, сколопендры глубоко под землей бились в своих земляных норах с ужасными, жестокими медведками.
«Символ веры» свивался жгутами с блатной лирикой Розенбаума, сухие юридические нормы – с чьим-то любовным лепетом, образы Андрея Рублева и братьев Дионисиев – с отвратительными рожами братков, музыка Шнитке с «гоц-тоц, Зоя, а ты давала стоя, в чулочках, что тебе-е-е я подари-и-ил».
И огромные яростные лица женщин с алыми ртами. И морды котов с бешеными клыками и колючими зрачками, узкими вертикальными черными зрачками, рассекающими все видимое и невидимое – смотрите, смотрите через нас в другой мир, а попался, дружок, – нет, это он, другой, чужой, враждебный мир смотрит на тебя из четвертых, пятых, шестых измерений через эти зрачки. Вперемешку, вперемешку… Беспорядок царил, правил, повелевал, растекался потоками, размазывался по стенам, потолку, волосы, кругом волосы, грязные немытые патлы, стеклянные глаза заполняют пространство, какие-то документы, факсимиле, всё в ржавых пятнах.
Тарелки с отбитыми краями и остывшим супом. В супе – сваренная, не полностью ощипанная несчастная крыса с закрытыми глазами, будто спящая, – какие у нее красивые ресницы! – и длинные спутанные волосы.
На столе – опять трусики, гнилая картошка, грязные бинты, отрезанный палец с обгрызенным ногтем – какой-то знакомый палец, чей это может быть палец?
Все разрасталось, взбухало, булькало, испускало смрад, пуфф-гриб выбрасывал желтоватые споры, все сливалось и превращалось в чудовищную музыку. Это, наверное, великий Прокофьев – он шлет привет будущим поколениям – марш Монтекки и Капулетти: «Эй, вы, ну-ка попробуйте, сможете как я?»
Нет, это какофония, вызов ухоженным квартирам родственников – боже, какая тоска видеть этих правильных, безупречных родственников, умеющих все объяснить и потребовать… Да, потребовать! Ведь есть еще вечные истины, черт побери!
Здесь бродило прошлое, искало пуговицу от рубашки и находило только мышиные горошки.
Настоящее – ему надо было побриться, нельзя же небритым, надо встречаться с людьми, настоящее пыталось бриться крышкой от консервной банки, потому что бритву кто-то закопал в горшок под корни пахистахиса.
Время крутилось, носилось взад и вперед, то и дело переставляя местами события, которые по очереди становились то причиной, то следствием. А он, Руслан, тяжело дышал, он думал, что живет до безумия остро, дышит полной грудью, созерцая весь этот беспорядок. Потому что беспорядок в его чувствах и мыслях и был подлинным порядком. Именно посреди этого бедлама он чувствовал себя настоящим, чувствовал, что он, наконец, свободен, что может и должен сделать то, что можно и должно сделать. Уйти через безумие, чтобы обрести рассудок. Принять единственно верное решение.
Тогда-то он и решил, что поедет за Лизой. Станет ее тенью. Забросит все к чертям собачьим. Только бы быть рядом. Ловить на улице. Видеть издали. Писать на тротуаре: “I ♥ Liza”. Наклеивать на ее машину стикеры «Обожаю офтальмологию!» или что-то в этом духе.
Передал бизнес Наталье. Взял какие-то деньги. Ничего не объяснял. Жена, теща, тесть – с ними ничего не обсуждалось. Объявил, что уезжает в Париж по делам, на сколько – неизвестно. Теща покрутила пальцем у виска и громко сказала: «Крыша поехала!»
Арон умирал. На громоздкой реанимационной конструкции – кроватью ее никак не назовешь – лежал худой, небритый старик с огромным горбатым носом, глубоко посаженными глазами хищной птицы и большими грубыми ладонями. Старик? Да нет, он еще не был стариком – всего пятьдесят с небольшим. Узкая талия и широкие костистые плечи выдавали в нем физически очень сильного в недавнем прошлом человека.
Как это случилось? Почему так рано ухожу? До сих пор твердею от прикосновения молоденькой сестрички, а уже в путь-дорогу. Путь-то далекий, наверное, и нелегкий.
Скорей всего, сам виноват. Живот болит уже несколько лет. И кровь в какашке. Думать надо было. Обследоваться, лечиться. Вообще-то был у врача. Спиртного не пить, мясо не есть, с женщинами – ни-ни. Что за жизнь?
Я, конечно, неправедный еврей. Водку пью, свининой закусываю, и до женской породы охоч. У евреев, вообще-то, все мужчины ходоки. Абрамчик, правда, Дорин муж, похоже, не ходок. Весь в семье да в работе. Все равно, неправильный я еврей. Идиш не знаю, мат-перемат на каждом шагу. В синагоге был только пару раз – и то в молодые годы. Ходил с девочками знакомиться, танцевал, пил в мороз водку из горла, в бутылочку играл. В общем, не набожный я. Что такое Тора – знать не знаю, в глаза не видел. Отец всегда лупцевал меня… Лупцевал не лупцевал – все равно, зачем мне Тора? Жизнь и без Торы хороша… Если и есть Яхве, то он ведь все уже сделал для человека: вкусная еда, хорошая выпивка, а самое сладкое – это русские бабы – вот уж ешь, не хочу.
В общем, не пить, не курить – само собой – и это нельзя, и то… Я, конечно, обещал. «Конечно, доктор, я понимаю, доктор, обязательно, доктор». И три года назад, и год… И полгода с небольшим – тоже. Тогда вообще доктор строго мне выговаривал. Таблетки прописал.
А я что? – таблетки съел и опять к Ляльке. Сколько ей сейчас – тридцать, тридцать пять? Почти на 20 лет младше Сени. Сеня, конечно, мой друг и однокашник, но разве я виноват, что у него с женой ничего не получается? Так она мне сказала. Наверное, правду сказала. Иначе не бросалась бы на меня. «А ну, Арончик, старичок, покажи, на что способна старая гвардия». У нас с ней, конечно, не любовь. Я ей на фиг не нужен, только ради этого… Она мне тоже – обычная лярва, у меня таких сколь угодно было. Нет, какая я все-таки дрянь, – хорошая Лялька женщина, всей душой ко мне. И собой хороша, бестия! У нас с ней как бы соперничество. Кто над кем верх возьмет.
Только почему-то я всегда верх брал. Она говорила обычно: «Ну ладно, Арончик. Сегодня я слабину дала. Следующий раз, держись, живой от меня не уйдешь». А тогда – как в воду глядела. Не было следующего раза, схватило меня – сил нет. Кровища из задницы так и хлещет.
Увезли по скорой. Сразу на операционный стол, отхватили половину кишечника. Может, и больше. Говорят – поздно приехал. Советская медицина – лучшая в мире. Сказали, что кишки вырезали, а все одно – зря. Зашили и все. Так и сказали: «Не жилец ты, Арон Семенович, извини».
Пища уже не проходит, непроходимость кишечника. Боль страшная, с каждым днем все сильнее. Сил нет терпеть. Морфий колют. Боль отходит часа на четыре, полегче становится. Если не сплю, все думаю, думаю. Сколько мне осталось? Дня три-четыре. А может, и один – сегодня, и все. В дорогу собираюсь. Что за скандал за дверью, кто там кричит снаружи?
«Пустите, пустите! Как это нельзя в реанимацию? Человек умирает. Как это невозможно? – я должна его увидеть». «Дочка с женой уже были, ты-то кто?» «Кто, кто? – дед Пихто. Да пустите вы меня, черствые люди. Все равно пройду».
В палату ворвалась молодая женщина, светлая, в легком платье, в потоках солнечных лучей и воздуха, просто какая-то светящаяся комета. Кинулась на колени у больничной конструкции, схватила за руку умирающего: «Дядюшка, дядюшка, да как же это? Нет, нет, вы не умирайте, не может этого быть, мы только-только познакомились, и двух месяцев нет, нет, нет, этого не может быть».
– Не плачь, дочка. Боб-то знает, что ты здесь? Не знает… Вижу, ты такая, все сама, сама. Хорошую девчонку племяш отхватил. Я б такую встретил в молодости – может, вся жизнь пошла бы иначе. Да нет, что я говорю – у каждого своя судьба, а такая, как ты, не пошла бы со мной. Боб – совсем другое дело. Я-то с малолетства по блатным компаниям. А там что? – водка, карты, бабы. Ты не думай – ни скокарем, ни щипачем я не был, не формазонил, не бакланил… ничего не было такого. Но дружил с этими… Ростовская шпана, – дружил, а как иначе? – мои соседи, друзья детства. Учился в техникуме, но это так, между прочим. Подрабатывал на бильярде – нет, шулером не был, просто играл хорошо. Операцию мог провернуть, левый товар толкнуть, денежку заработать. Одевался с иголочки, да ты видела мои фотографии. Тогда же и усики завел. Теперь говорят – как у Гитлера, поздно мне уже привычки менять.
Лихой я был парень. Как Галю свою встретил в компании, пригласил потанцевать. Она влюбилась с первого взгляда. Красивая была, да и сейчас красивая. Самая красивая. Хоть и растолстела с годами. А лицо и сейчас красивое. Даже сегодня, когда приходила с дочкой, плакала, кричала, надрывалась: «не уходи, Арончик, не уходи», а все одно – красивая…
Дочь Света не очень получилась, на меня похожа – поджарая, длинноногая, с моим шнобелем – сама посуди, чей еще у нее может быть шнобель? А Галя красивая. Галочка у меня самая красивая. Бегал я, конечно, много, не сиделось на одном месте. Запои по несколько дней… Друзья находили меня в городе, приводили домой. А она ждала. Плакала, убивалась, ждала, а потом приводила в чувство. Все мне прощала и сейчас прощает.
О проекте
О подписке