Приступая к розыскам, я хотел выяснить, что же произошло в действительности. Я рылся в архивах, рассылал письма, читал материалы судебного процесса по делу о преступлении в Рехнице, заполучил досье Маргит, составленное швейцарской службой безопасности, и задавался вопросом, кто в нашем семействе мог хоть что-нибудь знать об этом преступлении и почему все молчали. Сколько раз я слышал, как мои дедушка с бабушкой рассуждали о давно умерших тетушках, о причудах того или иного их дяди, вспоминали о былом блеске Венгрии, когда у людей были хорошие манеры и они еще обладали хорошим вкусом. Но почему они никогда не проронили ни слова о Рехнице? Почему не вспоминали о том рве? Думается, я уловил бы тогда намек на то, где захоронили эти 180 трупов. Может быть, кто-нибудь все-таки заговорит с тобой, казалось мне, раз уж ты принадлежишь к этой семье?
Но однажды зимним вечером многое изменилось из-за совершенно случайной встречи. Я был в городе с друзьями, и в одном ресторане мы увидели знакомого, сидевшего за столиком с немецким писателем Максимом Биллером. Мы подсели к ним, разговор каким-то образом зашел о тете Маргит. Биллер уже слышал о ней, что меня удивило, и он был первым, кто напрямую спросил меня: «И при чем здесь ты?»
Графиня-нацистка, как ее до сих пор называют в газетах, – и ты?
Такого вопроса я не ожидал. До этой минуты я его перед собою не ставил, ведь звучал он совершенно нелепо. «Строго говоря, – ответил я Биллеру с некоторым смущением, – она мне не родственница; Маргит вышла замуж за одного из членов нашей фамилии, сама она была Тиссен». «И при чем здесь я? – повторил я, чтобы выиграть время. – Да ни при чем. И почему ты спрашиваешь? Это же было так давно».
Задай он тот же вопрос сегодня, я бы ответил иначе. Потому что со временем мое внимание сфокусировалось на другом. Меня все меньше интересовало, что именно произошло там на самом деле; я перестал быть журналистом, который, придя со стороны, делает записи, сопоставляет факты и расспрашивает других, – теперь уже речь шла лишь обо мне самом.
Я читал о различных организациях, объединяющих «внуков войны», людей моего возраста, которые из-за событий, случившихся 70 лет назад, чувствовали себя оторванными от своих корней, дезориентированными, словно они родились в вакууме. «Они унаследовали неосознанные эмоции своих родителей, – читал я, – и теперь пытаются освободиться от оков прошлого». Многие испытывали чувство вины, потому что не сумели помочь родителям облегчить их трудности, уменьшить их беспокойство. Я читал о чрезмерной требовательности человека по отношению к самому себе, о стремлении воссоздать целостность мира, дабы компенсировать ощущение собственной несостоятельности. Кто-то написал: «Я хочу наконец-то жить своей жизнью». Другой спрашивал: «Что же мы за люди, если родители наши молчали, все время молчали?» Я то и дело узнавал себя в подобных высказываниях, хотя ни за что не хотел принадлежать ни к одному из таких сообществ страдальцев. Я не из тех, кого привлекают группы самопомощи.
«У каждого поколения свои задачи, – гласил один из веб-сайтов, обсуждающих эту тему. – Поколение родителей, засучив рукава, разбирало руины внешние. Расчищать внутренние, руины души, – задача внуков». Так ли это? Не слишком ли просто? Я читал, что подобные травмы наследуются именно внуками, но, по сути, не хотел этому верить. Как если бы бомбежки, которые мой отец пережил в детстве, стали поводом для то и дело возникающих у меня приступов меланхолии. Как если бы десять лет, которые мой дедушка провел в сибирском ГУЛАГе, оказались причиной моих теперешних странностей. И все же: была ли здесь связь, или я ее всего лишь вообразил?
Но разве не я неизменно чувствовал себя виноватым, потому что мне слишком уж хорошо жилось в Швейцарии? Не возникало ли во мне иногда тайное желание какой-нибудь небольшой войны? Ну или хотя бы кризиса. А как часто, став журналистом, я писал о мигрантах! Я сопровождал одну семью в их скитаниях по пути из Ирака, провел несколько дней с африканцами в теплицах Южной Испании и ночевал в палатках с беженцами из Бангладеш на старых афинских складах. Откуда этот интерес к беженцам? Почему я не равнодушен к их страданиям?
Ведь ты вырос в Цюрихе, говорил я себе, вдали от минометов и оставшихся на зданиях следов от обстрелов. Так в чем же дело? В школе ты засушивал растения, цветы калужницы, листья терновника, – учитель гордился твоим гербарием. А теннис и твой неожиданный удар слева, в третьем сете, в сентябре 1988 года! Игра выиграна, носки, красные от кирпичной крошки, – вот твоя жизнь, разве тебе этого не достаточно? Нет, мне всегда было этого недостаточно. Всегда чего-то не хватало. Безоблачный мир, который меня окружал, белоснежный, словно рубашки поло, да еще с поднятым воротничком, которые я носил в середине восьмидесятых годов, – этот мир никогда не был моим. И чем дольше я размышлял о столь неожиданном утверждении, тем больше оно казалось мне правильным: я – внук войны. Мой отец провел годы войны, сидя в подвале, моего деда русские отправили в Сибирь, моя бабушка потеряла своего второго сына, а моя двоюродная бабушка несла ответственность за жестокое убийство 180 евреев. Они были как преступниками, так и жертвами, как охотниками, так и преследуемыми, сначала прославляемыми, а затем отверженными: бастарды современной истории. В конечном итоге они шли по жизни, по большей части пригнувшись, утрачивая сначала самоуважение, а затем и собственный голос. Мы были семейством кротов, написала в своем дневнике моя бабушка Маритта: Мы шли на попятную, ни во что не верили и погружались в себя, пряча голову в землю, навсегда покорившись.
А что было со мною?
Я вспоминаю об одном из последних посещений бабушки в Будапеште. Должно быть, это было в 2006 году, о Рехнице я тогда еще ничего не знал. Бабушка в последние годы жизни была одержима идеей записать историю своей жизни. В первые месяцы она еще пыталась пользоваться пишущей машинкой, моделью семидесятых годов, с цветной лентой. Но скоро печатание стало так ее утомлять, что она писала уже от руки, почерком, происхождение которого уходило во времена, когда по улицам еще разъезжали пролетки.
«Ну и как продвигаются твои воспоминания?» – спросил я, а она встала и пошла на кухню, в конце длинного коридора, чтобы заварить чай. Я слышал, как она позвякивала в ящике буфета столовыми приборами в поисках чайных ложечек. «Есть уже какие-то главы?» – крикнул я ей, впрочем, не ожидая ответа. Не то чтобы я тогда горел желанием прочитать ее записи, спросил просто из вежливости; у нас едва ли были общие темы для разговора. Я просто пытался преодолеть молчание, угнетавшее нас всякий раз, когда нам доводилось встречаться друг с другом.
Она достала из холодильника молоко и налила в маленькую чашку, вероятно немного пролив. «Nem jó», – воскликнула она: надо же! Мне было слышно, как она раздраженно хлопнула себя ладонью по бедру, как вытирала пол, куда пролилось молоко, как выжимала губку, – чайник свистел. На нижних книжных полках стояли фотографии родственников, имена которых я никогда не в состоянии был запомнить. Я вынужден был всякий раз нагибаться, чтобы разглядеть их; я склонялся перед ними. Кто знает, может, они стояли там в том числе и поэтому. На стенах висели пожелтевшие гравюры с очертаниями Венгрии до Первой мировой войны, в составе некогда обширной империи. С детских лет, помню, и отец, и бабушка не говорили ни о чем другом; я вежливо кивал, но меня это нисколько не занимало. А если я все же расспрашивал, как тогда было: например, как выглядела охота или почему венгры такие антисемиты, как все утверждали в последние годы, – мне всегда отвечали: «Nem érted», – тебе этого не понять. Я вырос с подобным ответом, он и по сей день звенит у меня в ушах.
О проекте
О подписке