Впервые опубликовано в сборнике «Försök om litteratur» (Стокгольм, 1998) под названием «Смерть литературы».
На лице у людей, бродящих по художественным галереям, написано плохо скрытое разочарование от того, что там висят всего лишь картины[7].
Вальтер Беньямин
Прощай! Я завершаю путь свой там, где начал.
Прощай, мой стих – ты был мне смыслом бытия
и вечности мерилом[8].
Эсайас Тегнер
Стокгольм, обычный августовский день в Хаммарбюхамнен. Скупщик из респектабельного антикварного магазина подъезжает к складу на такси. На нем шорты и кроссовки, в сумке на плече – бумажник с наличкой. Мужчина светится веселой, почти сердечной улыбкой, которая быстро затухает, когда ее обладатель вспоминает о характере сделки. Речь ведь идет об имуществе умершего человека.
Два дня у нас ушло на то, чтобы разобрать и упаковать папину библиотеку. Сначала мы отобрали те книги, которые могли бы приютить у себя, а это примерно восьмая часть от общего немалого количества. А затем расставили оставшиеся книги корешками вверх на серых подстилках, чтобы не повредить переплеты о грубые доски грузовых поддонов. Оставшиеся тома, которые не поместились на этих импровизированных столах, мы сложили в коробки.
Папина библиотека. Заброшенный памятник долгой жизни, которая складывалась из чтения, размышлений и преподавания; жизни, которая охватила почти весь ХХ век. Отец высоко ценил Гейера, Тегнера и Чельгрена. Он восхищался Стагнелиусом, был очарован Фрёдингом, восторгался Фредрикой Бремер. Он вновь и вновь перечитывал их произведения, даже когда ему было уже за восемьдесят. Большую часть своей жизни отец провел в постоянно обновляемых отношениях с литературой – с искусством переносить слова на бумагу, как он сам любил говорить.
Папа преподавал в гимназии историю и шведский язык. Он всегда следил за исследованиями в области истории и литературоведения; раздобыл, например, «Лингвистику и поэтику» Романа Якобсона. Кроме того, он научился переплетному делу.
В 1986 году папа подарил мне на Рождество книгу Хораса Энгдаля «Романтический текст», поскольку несколькими месяцами ранее в газете Svenska Dagbladet прочел восторженный отзыв Туре Стенстрёма об этой книге. Я как раз готовилась к кандидатскому экзамену по литературоведению – моей тогдашней специальности. Я изучала модернистскую поэзию и делала первые шаги в качестве критика в отделе культуры Dagens Nyheter.
Папин рождественский подарок был во многих отношениях символичным. Не то чтобы наши взгляды на литературу и искусство в целом так уж сильно разнились, но всё же пятьдесят пять лет разницы в возрасте и целый модернистский период в искусстве разделяли нас. Папа был уже глубоко пожилым человеком, учителем на пенсии, а я – всё еще ученицей, которая только начинала искать свой путь. Но вот вышла книга Энгдаля – исследование художественного языка шведских романтиков, и она стала своего рода мостом между идеалами классического образования и современными критическими подходами. Прочитал ли сам папа эту книгу? Не думаю.
Папа родился в 1907 году. В начале 1930-х он изучал историю литературы и поэтику. Он также прошел обучение в Военной академии. В первой части своей профессиональной жизни он был военным, а во второй – учителем. Однажды по дороге в Королевскую библиотеку в парке Хумлегорден папа встретил старого знакомого – они вместе учились когда-то в легендарной семинарии Мартина Ламма. С тех пор папин одноклассник преуспел – стал редактором и критиком в самой крупной газете страны. Мужчины поприветствовали друг друга, приподняв шляпы; поговорили о том, о сем и как-то вышли на тему музыки. Папа упомянул композиторов, которых ценил превыше всего: Баха, Бетховена, Гайдна и Генделя, но также и Моцарта, Шопена, Шумана и Листа. Сам папа был неплохим пианистом, и каждый день упражнялся на своем рояле.
Старому школьному товарищу было очень трудно скрыть выражение превосходства на своем лице. Папе, по его мнению, недоставало вкуса, чтобы в полной мере оценить эстетику диссонанса. Вот если бы он был поклонником Вагнера! Ну, или хотя бы тепло отозвался о Стравинском. Но папа не был поклонником ни вышеупомянутых композиторов, ни Альбана Берга, ни Шёнберга, и это вовсе не беспокоило его.
Точно так же папа никогда всерьез не воспринимал литературный модернизм. Свое сердце он отдавал романтикам и писателям эпохи Просвещения. Из ХХ века он с удовольствием читал Андерса Эстерлинга, Эдит Сёдергран и Харри Мартинсона. Поэты вроде Гуннара Экелёфа или Эрика Линдегрена вызывали у папы безмерное уважение, однако я не думаю, что их стихи глубоко затрагивали его чувства. Конечно, призыв Экелёфа «литера-дуру грызть»[9] поражал папино воображение, но он всегда считал, что искусство должно прежде всего нести свет и гармонию, а также просвещать.
Папа придерживался идеалистических взглядов на литературу; в литературно-критической среде подобные концепции искусства вышли из моды еще в середине XIX века. Когда на смену идеализму пришел реализм, исчезло и представление о том, что литература должна описывать «правильную» с этической точки зрения жизнь. Папа с упоением читал роман «Жители острова Хемсё», но сама персона Стриндберга – провокатора, холерика и женоненавистника – была ему чужда. Ибо литература должна излучать правду, добро и красоту.
Человек из антикварного магазина управляется за пять минут. Он выбирает две небольшие стопки книг и предлагает за них сущие гроши, причем делает это так, словно подает милостыню. Просто удивительно, что он не пожелал взять настоящие сокровища: первое издание дебютного романа Биргитты Тротциг «Из жизни влюбленных»; несколько сборников – тоже первых изданий – поэзии Харри Мартинсона; сборник эссе Эрика Линдегрена «Клавиши»; пьесы Шекспира в классическом переводе Карла Августа Хагберга; письма Фредрики Бремер в четырех томах; поэзию Карла Сноильского в роскошном переплете, не говоря уже о Рунеберге, Топелиусе, Гейере, Тегнере, Левертине… Скупщик качает головой. К сожалению, это не продается – нет спроса; такие книги годами простаивают на полках. Ему не нужна папина библиотека. Даже если бы мы отдали ее даром.
Итак, разговоры о маргинализации литературы не лишены оснований. Культурное наследие позабыто. Я возвращалась домой с тяжелым сердцем. На улице Хурнсгатан я прошла мимо витрины магазина недорогой оптики. Оправы – новинки сезона – покоились на томах шведской классики в роскошных кожаных переплетах, словно пыльное напоминание о связи между очками и культурным капиталом. Точно как в мебельных шоу-румах Ikea, где книжные муляжи 1970-х годов заменяют никому не нужными фолиантами в кожаных переплетах.
Дома я пробежала взглядом по собственным книжным полкам, прикидывая, найдется ли еще место для книг, унаследованных от папы. А какую библиотеку собрала я? Специалистка в области культурсоциологии, изучающая трансформации шведской образовательной культуры, удовлетворенно качает головой. Там, где раньше красовался Гейер, теперь стоит увесистый Адорно. Там, где покоился Тегнер, утверждавший, что всякое образование основывается на принуждении, теперь расположился Беньямин. Там, где обитала Анна-Мария Леннгрен, напоминавшая о силе слабого пола, теперь обнаружилась Элен Сиксу. Там, где стоял Чельгрен, выступавший в защиту гениальной простоты, теперь стоит Барт.
Всё это напомнило мне, как однажды я купила себе первую (и пока единственную) шляпу. Я купила ее в шляпном магазине, мимо которого проходила ежедневно на протяжении как минимум десяти лет. Когда мода на шляпы прошла, владельцам магазина пришлось спешно распродавать всю коллекцию. Тогда-то я и зашла в этот магазин и решила примерить черную широкополую шляпу с лентой. Как жаль, сказала я, как жаль, что вам приходится закрываться. Вовсе нет, ответила продавщица. Совсем не плохо, знаете ли, уйти на пенсию. Я заплатила за шляпу, выбралась из магазина в современность и подумала: негоже мне предаваться ностальгии – ведь это частично и мое бесшляпное поколение виновато в том, что век модисток прошел. Сегодня в этом магазине продаются компьютерные принадлежности.
Если папа никогда не жаловал литературный модернизм, то сама я вскочила в последний вагон. Всё самое интересное уже случилось – это я поняла почти сразу же, как только в восьмидесятых занялась литературоведением. Нас хорошо натаскали по части классических подходов и «новой критики», в свете которых модернизм представлялся как естественный конец литературной истории. Мы штудировали ключевые тексты высокого модернизма – «Дуинские элегии» Рильке, «Бесплодную землю» Элиота, «Улисса» Джойса, «На маяк» Вулф. И делали мы это, используя категориальный аппарат, представлявший собой часть модернистской эстетики: автономия, миф, орфизм, форма, структура, письмо, избыточность, трансценденция, чистота, объективный коррелят, тематическая структура и так далее.
И только много лет спустя я поняла: несмотря ни на что, осталось еще много интересного. Просто модернистская понятийная «оптика» существенно ограничивала перспективу. Можно ли вообразить кощунство страшнее, чем писсуар Марселя Дюшана? Возможно ли найти что-то более брутальное, чем поклонение машине у Маринетти? Существуют ли более эффективные способы выхолащивания смысла, чем языковые эксперименты Гуннара Экелёфа? Эту проблему затронул Т. С. Элиот в рецензии на роман «Улисс» (1922). Трудно представить себе, утверждал поэт, что после «Улисса» Джойс сможет написать новый роман. Разве возможно превзойти этот гезамткунстверк, универсальный роман, неисчерпаемую и самогенерирующуюся систему аллегорий? И Элиот был прав – «Поминки по Финнегану» едва ли можно назвать романом.
Модернистское стремление к обновлению, разрушению канонов и эксперименту должно было в конце концов утратить свою интенсивность, разрядиться, словно аккумулятор. И когда это произошло, релятивизировалась и модернистская концепция искусства как светского ритуала, как чистой альтернативы коммерциализации языка, как поправки к утилитаристским категориям мышления, как свободной зоны подлинности в отчужденном и материалистичном мире.
Я никогда не мечтала стать литературным критиком. Однако так сложилось, что я стала писать рецензии для газеты Dagens Nyheter. Мне было двадцать четыре, я печатала на машинке двумя пальцами, и мне не хватало журналистского опыта. Первое же задание было в духе «плыви-или-тони»: рецензия на шведский перевод книги Ролана Барта о фотографии «Camera Lucida». Мне потребовался месяц, чтобы сделать статью, отвечающую заданным требованиям.
Вскоре после этого мне позвонил редактор литературного журнала Bonniers, и я получила новое задание – написать рецензию на сборник стихов известного шведского поэта. Это была типичная «проходная» книжка, но создание текста, который я сама сочла приемлемым, стоило мне шести месяцев работы и как минимум одного просроченного дедлайна. Фундаментальные вопросы критики будоражили мой ум. Каждая книга, каждый текст, каждое стихотворение представлялось загадочным сфинксом. Каждая попытка анализа, словно песчинка, подхватывалась штормовым ветром и уносилась в океан. Что такое художественный текст? Что такое перевод? Каковы критерии сравнения и оценки? Какие неписаные правила и нормы действуют в мире литературной критики? Каково это – быть женщиной-интеллектуалкой? Для кого пишет критик? И чего ради?
В коридорах Dagens Nyheter я нередко останавливала своих опытных коллег-журналистов и приставала к ним с вопросами с той серьезностью, которая встречается только у новичков. Один коллега (заметим, мужчина) лишь отмахнулся и сказал: да не загоняйся ты, просто пиши – и всё! Другая же (заметим, женщина) – одна из самых выдающихся критиков Швеции, старше меня на тридцать лет – призналась, что ей отлично знакома моя тревога, и подтвердила, что все мои вопросы имеют смысл. Моя личная бездна разверзлась еще шире.
Тогда я поняла, что у меня есть две альтернативы. Либо сменить сферу деятельности, либо изучить азы литературной критики от и до. Я выбрала второе. Анализ художественного произведения, история жанров, повествовательные техники, критическая теория общества, законы дискурса, эпистемология, феминистская теория: ничто не было оставлено на волю случая. Адорно с товарищами оккупировали мои книжные полки. Спустя десять лет я получила степень доктора философии.
Задним числом эта въедливость – явное проявление чрезмерной амбициозности – кажется мне до смешного пафосной. Но в то же время уже тогда, в самом начале пути, мне было очевидно, что институт литературной критики потрясен до самых своих основ. Что контракт между искусством и публикой, культурой и обществом, автором и читателем пребывает в процессе переоформления.
Как пишет Ролан Барт в книге «Критика и истина» (1966), мы вошли в фазу глобального кризиса. Сегодня всё чаще говорится о «коммерциализации культуры», «маргинализации литературы» и «таблоидизации критики». Однако эти выражения неудачны сами по себе, потому что они нормативны – не в том смысле, что они вынуждают нас думать, будто коммерциализация культуры – это хорошо, или что таблоидизация критики желательна, и так далее. В конечном счете, эти выражения намекают на некие сейсмографические сдвиги, которые являются следствием постепенного разрушения модернистской концепции искусства.
Париж, 24 апреля 1917 года. Гийом Аполлинер сидит за столиком в кафе Ф.[10], а Гастон Пикар берет у него интервью для журнала sic. Они курят, выпивают и беседуют в окружении преданных учеников Аполлинера. Что думает знаменитый автор «Алкоголей» о современной литературе? Что, по мнению этого влиятельного критика, является задачей современного искусства? Слова «орфизм», «натурализм», «пессимизм» струятся к потолку, словно сигаретный дым. Аполлинер полагает, что наследие Бодлера уже сыграло свою роль. Пришло время игривой, даже экстатической литературы, которая не принижает и не деморализует читателя, не погружает его во мрак! Все стихотворные формы приветствуются, не важно – свободные или твердые. Сам Аполлинер отказался от пунктуации. Знаки препинания, объясняет он – это уловка посредственных авторов, желающих оправдать свой стиль. Стоит лишь забыть о пунктуации, как поэтический язык становится более пластичным, гибким. Но эта проблема исчезнет сама по себе, когда исчезнут книги, добавляет Аполлинер.
– А что, книги исчезнут? – спрашивает Пикар.
– Они на пути к этому. Еще каких-то два столетия – и книги умрут. Но у книг есть преемники – единственно возможные – это грампластинки и киноленты. В будущем человеку не нужно будет учиться читать и писать.
– Это будет настоящая революция для библиотек! – восклицает Пикар. Затем, поразмыслив немного, добавляет: может, Аполлинеру всё же не стоит пока отказываться от книжных публикаций своих стихов – в ожидании появления этих новых библиотек. Всё же одно-два столетия не пройдут так уж быстро.
– Ну, может еще несколько, – признаётся Аполлинер и упоминает готовящийся к публикации сборник стихов «Каллиграммы» и драму «Груди Тиресия». Кафе затихает. Пикару кажется, что он слышит голос пророка, который вещает о тайнах новой поэзии.
Аполлинер проповедовал поэзию для глаз, но также и лирику для ушей. Кинематограф и звукозапись открыли новые зоны чувственного восприятия, и экспериментальная литература немедленно включилась в исследование этих новых возможностей.
С одной стороны, Аполлинер работал над визуально ориентированной, «вещественной» поэзией, создавал каллиграммы, в которых слова образовывали визуальные фигуры, в результате чего стихотворение о машине также и выглядело, как машина.
С другой стороны, Аполлинер предчувствовал появление акустических стихов, предназначенных исключительно для слуха; стихов, в которых чувственный, звуковой рисунок станет важнее смыслообразующей роли знаков. «On veut de nouveaux sons, – пишет Аполлинер в одном из своих стихотворений, – de nouveaux sons / de nouveaux sons…»[11]
Венеция накануне Первой мировой войны. Известный немецкоязычный писатель, только что отмеченный дворянским титулом, решает уехать – покинуть Мюнхен, Германию и всю эту рационалистическую культуру; возможно, даже вообще покинуть Европу. Дело происходит в начале мая; когда – точно мы не знаем; известно лишь, что это год, «который на протяжении многих месяцев устрашал наш континент воинственной гримасой»[12], – такое мрачное вступление делает Томас Манн в своей повести «Смерть в Венеции» (1912). Европейский континент пал жертвой внешних сил – читателю это ясно. Но вовсе не это беспокоит Густава фон Ашенбаха – его творческий кризис описывается в конкретных этических и психологических терминах, а геополитический фон просвечивает между строк, создавая параллельный сценарий, как если бы повествование было аллегорией меняющихся условий в западноевропейской культуре в целом.
Городские парки в цвету, день выдался жаркий, и Ашенбах отправляется на освежающую прогулку. Спустя пару часов, утомившись от хождения по улицам, он направляется к остановке у Северного кладбища, чтобы сесть на трамвай, который доставит его обратно в город. Некоторое время герой бродит среди надгробий, и внезапно на него накатывает охота к перемене места.
Всю свою жизнь Ашенбах стремился к славе. И вот, спустя десятилетия кропотливых трудов, Ашенбах наслаждается признанием. Фрагменты из его грандиозной героической эпопеи, назидательных рассказов для юношества и мощного трактата об искусстве и духе включены в школьные хрестоматии, что, несомненно, свидетельствует об общественном признании Ашенбаха, отмечает повествователь. Ашенбах становится национальным писателем, своего рода поздним наследником Гёте; ему пишут из всех уголков мира. Однако такая жизнь достойного служителя культуры имеет свою цену. И вот героя одолевает вялость, тревога, напряженность: впервые в жизни писатель мечтает о других местах, хотя раньше рассматривал путешествия как необходимое зло.
Слишком он был поглощен миссией, возложенной на него собственным «Я» и тем, что можно назвать душой европейца, слишком обременен обязательствами творчества, слишком оберегал себя от малейших отвлечений, чтобы оценить и полюбить радости пестрой и шумной мирской суеты, а посему вполне довольствовался досягаемостью земных пространств в пределах привычного для современников кругозора, даже в помыслах ни разу не испытав искушения покинуть пределы Европы.
Ашенбах бродит среди надгробий и мечтает о состоянии дионисийского неистовства, о страсти, самозабвении, бегстве, экстазе. Все эти долго подавляемые желания вызывают в сознании фантазии об обновлении, молодости, исконности, которые проецируются на неевропейские, экзотические пейзажи:
О проекте
О подписке