Читать книгу «В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков» онлайн полностью📖 — Самария Великовского — MyBook.

Неистощимое чудо по имени Гюго

Единственный глашатай романтического движения во Франции, кого скорбническая хворь всерьез не затронула, – Виктор Гюго (1802–1885), признанный вождь этой «школы» на протяжении всей ее истории. С отрочества, когда он сразу же успел проявить себя как недюжинный мастер, и до своей патриаршей старости Гюго был наделен редким душевным здоровьем, а его роскошно поставленный basso profundo шестьдесят с лишним лет подряд органно плыл над разноголосьем всех прочих стихотворцев во Франции, заставляя с восторгом ему внимать, относительно него настраиваться, хотя бы и на другой, подчас противоположный лад.

Сам Гюго горделиво уподоблял себя божественному духу, который сеет плодоносящие семена всюду, где захочет. Огромное, с трудом обозримое, на сотни тысяч строк, наследие его и в самом деле поражает способностью Гюго-лирика с возрастом менять ипостаси, всегда оставаясь самим собой. Молодой Гюго, в 20‑е годы, был зачарован пестротой обычаев средневековой старины и восточных нравов, пылом жгучих страстей. Он слепил радугой красок, водопадом фантазии, богатством словаря, невиданной версификациониой удалью, неслыханным умением звукописать все, от лязга оружия или грохота бури до полночной тишины:

 
Порт сонный,
Ночной,
Плененный
Стеной;
Безмолвны,
Спят волны, –
И полный
Покой.
 
 
Странный ропот
Взвился вдруг.
Ночи шепот,
Мрака звук,
Точно пенье
И моленье
Душ в кипенье
Вечных мук.
………………
Громче рокот шумный,
Смутных гулов хор.
То звонит безумно
Проклятый собор.
То толпы смятенной
Грохот непреклонный,
Что во тьме бездонной
Разбудил простор.
 
 
О боже! Голос гроба!
То джинны!.. Адский вой!
Бежим скорее оба
По лестнице крутой!
Фонарь мой загасило,
И тень через перила
Метнулась и застыла
На потолке змеей.
 
 
Стая джиннов! В небе мглистом
Заклубясь, на всем скаку
Тисы рвут свирепым свистом,
Кувыркаясь на суку.
Этих тварей рой летучий,
Пролетая тесной кучей,
Кажется зловещей тучей
С беглой молньей на боку.
……………………………
Вопль бездны! Вой! Исчадия могилы!
Ужасный рой, из пасти бурь вспорхнув,
Вдруг рушится на дом с безумной силой.
Все бьют крылом, вонзают в стены клюв.
Дом весь дрожит, качается и стонет,
И кажется, что вихрь его наклонит,
И оторвет, и, точно лист, погонит,
Помчит его, в свой черный смерч втянув.
 
«Джинны». Перевод Г. Шенгели

Вслед за этим, в 30–40-е годы, и для бурлящего, жизнерадостного, звонкого Гюго настала пора осенней задумчивости, умудренного созерцания жизни в пограничье трепетно блуждающих лучей и теней, в загадочной двойственности её покойных ликов и грозных бездн.

 
Как в дремлющих прудах среди лесной глуши,
Так видим мы порой на дне людской души
И ясную лазурь, где проплывают тучи,
Где солнца луч скользит, беспечный и летучий,
И тину черную, где мрак угрюмо спит,
Где злобных змей клубок невнятно шелестит.
 
Перевод Е. Полонской

Вулканическая лава на какой-то срок задремала в недрах мужавшей личности.

Она снова выплеснулась наружу, на сей раз в виде меднотрубной гражданской лирики, после потрясения, испытанного Гюго в дни государственного переворота 1851 года, когда власть в стране захватил племянник Наполеона – «Наполеон Малый», как метко его пригвоздил Гюго. Встав без колебаний на защиту попранных республиканских свобод, Гюго внезапно превратился из осыпанного почестями украшения словесности и политики в изгнанника, удостоенного самой лестной из наград – запрета на сочинения, со страниц которых гневно вопияла раненая совесть непокорившейся родины.

Извечная в глазах Гюго схватка двух исполинских соперников – Добра и Зла, Света и Тьмы – обрела злободневные исторические обличья в его «Возмездиях» (1853), урагане поношений и издевок, обрушенных на головы само званых имперских властителей, клятв в несгибаемом сопротивлении произволу насильников и зажигательных призывов к повстанчеству:

 
Живые – борются! А живы только те,
Чье сердце предано возвышенной мечте,
Кто, цель прекрасную поставив пред собою,
К вершинам доблести идут крутой тропою
И, точно факел свой, в грядущее несут
Великую любовь или священный труд!
Таков пророк, над кем взнесен ковчег завета,
Работник, патриарх, строитель, пастырь… Это –
Все те, кто сердцем благ, все те, чьи полны дни.
И вот они – живут! Других мне жаль: они
Пьянеют скукою у времени на тризне.
Ведь самый тяжкий гнет – существовать без жизни!
Бесплодны и пусты, они влачат, рабы,
Угрюмое житье, без мысли и борьбы.
Зовут их vulgus, plebs – толпа, и сброд, и стадо;
Они ревут, свистят, ликуют, где не надо,
Зевают, топчут, бьют, бормочут «нет» и «да» –
Сплошь безыменные, безликие всегда;
И бродит этот гурт, решает, судит, правит,
Гнетет…
 
Перевод Г. Шенгели[18]

Надежды, питавшие Гюго в его двадцатилетнем – он вернулся на родину только в канун Парижской коммуны, в 1871 г., – сражении пером за справедливость и народное благо, он чер пал в своем философском воззрении на историю человечества как на неуклонный исход из хаоса и тьмы времен к лучезарному будущему, вопреки всем срывам и откатам вспять. Плод заимствований из различных источников, от теософских книг и монастырских хроник до просветительских учений, перетолкованных порой на мистический лад, эта святая вера послу жила Гюго мыслительной основой для легендарного эпоса – обширного свода сказаний «Легенда веков» (1859–1883). Исторически достоверная порой канва щедро расшита здесь узорами вымысла, и все овеяно дыханием чудесного, прорастает мифом, подразумевает нравственное учительство.

Поздний Гюго перенес свое не лишенное наивности воодушевленное верование еще и в космические пространства, на вселенские подмостки, и это дало эпос мистериально-визионерский с его диковинно химеричными видениями как бы въяве пережитого при захватывающем дух мысленном погружении в бескрайние просторы мироздания:

 
Вокруг исчезло все… Горой вставали волны.
По книге Бог читал, все обратилось в прах,
И шелест слышался, как будто в небесах
Листает список он, страницу за страницей.
Лишь бездна ведала, пронзенная зарницей,
Где ныне горы, где людские голоса.
С травой морскою кедр в одной волне слился:
К звериным логовам рвалась волна другая,
И птицы падали в валы, изнемогая.
Сквозь воды рвущейся во все концы волны
Мелькали города, казалось, что видны
Верхушки крыш, дворцов уродливые стены,
Соборов купола средь зыбкой белой пены.
………………………………………………
 

Виктор Гюго. Рисунок Натана Альтмана. 1961


 
Последний огонек был гребнем вод покрыт.
Ни дня, ни ночи нет. Есть только плач навзрыд
Да темень. Не давал восток рассвету хода,
Казалось, сожрала пучина свет восхода.
С небес, раскрывшихся пучиною без дна,
Исчезли без следа и солнце, и луна.
Из необъятности, из этой черной пасти
Полил свирепый дождь и выползло ненастье.
Гроза и вихрь свились и бросились в разгул.
Из глуби слышались, перекрывая гул,
Вселенским ужасом наполненные крики.
Вдруг замолчало все. Смирился ветер дикий.
Над горной кручею, не устремляясь вниз,
Восстал огромный вал и в небесах повис.
Закон стихии тверд – усильем небывалым
Последнего орла накрыть последним валом.
Конец. Вселенная наказана, и вот
Незыблемая мгла легла на лоно вод.
Молчание царит в пустом и мрачном мире.
Земля, шар водяной среди небесной шири,
Беззвучна и темна, бездвижна и гола,
Огромною слезой во мраке поплыла.
 
«Конец Сатаны». Перевод В. Орла

Долголетнее кипучее реформаторство Гюго сказалось в раскрепощении едва ли не всех отраслей писательской работы от окостенелых установок. Решительнее, чем кто бы то ни было из его круга, ломал он привычные перегородки между жанрами, понуждавшие прибегать к заштампованным раз и навсегда условностям-«поэтизмам», освежал свой слог токами обиходного языка. И в этой перестройке, как и в своих вольнолюбивых убеждениях, Гюго по праву считал себя достойным проводником освободительных заветов революции конца XVIII в., отважившимся «на дряхлый наш словарь колпак надвинуть красный».

 
Нет слов-сенаторов и слов-плебеев! Грязь
На дне чернильницы я возмутил, смеясь.
Да, белый рой идей смешал я, дерзновенный,
С толпою черных слов, забитой и смиренной,
Затем что в языке такого слова нет,
Откуда б не могла идея лить свой свет.
………………………………………………
Я взял Бастилию, где рифмы изнывали,
И более того, я кандалы сорвал
С порабощенных слов, отверженных созвал
И вывел их из тьмы, чтоб засиял их разум.
Я перебил хребты ползучим перифразам.
Угрюмый алфавит, сей новый Вавилон,
Был ниспровергнут мной, разрушен и сметен.
Мне было ведомо, что я, боец суровый,
Освобождаю мысль, освобождая слово.
 
«Ответ на обвинение». Перевод Э. Линецкой[19]

Могучий дар Гюго, ошеломляющий своей избыточно обильной всеумелостью, воспринимался во Франции XIX века как «неистощимое чудо» (Бодлер) даже теми, кто намеревался в своих исканиях пойти дальше и другими путями. XX век сохранил почтительное изумление перед этой богатырской мощью и в тех нередких случаях, когда оспаривал ее достоинства, ссылаясь на встречающиеся у Гюго пустоты, многословие, гулкие прописи, – так подмечают пятна на солнце.

Хладнокровные мастера

Грозовое трехлетье в истории Франции, открывшееся революционной «весной народов» в феврале 1848 года и плачевно завершившееся декабрьским государственным переворотом 1851 года, когда власть в стране захватил племянник Наполеона Луи Бонапарт, оказалось переломным и для всей французской культуры. Пересмотр былых ее установок обрел отчетливость в поэзии даже раньше, чем где бы то ни было, с появлением в 1852 г. двух книг: «Эмалей и камей» Готье и «Античных поэм» Леконт де Лиля. Словно бы сделав у Готье изящно-легкий прощальный кивок в сторону романтических излияний раненого сердца и пылкого проповедничества, французское стихотворчество откачнулось от всего этого по указке Леконт де Лиля с сердитым раздражением.

Как выяснилось полвека спустя, дорога, предпочтенная тогда, была скорее тупиковой, хотя и не без своего сравни тельно успешного начального отрезка – двадцатилетия между поражением революции 1848 года и Парижской коммуной. Он завершился выходом в 1866 г. альманаха «Современный Парнас», печатавшегося отдельными авторскими выпусками, и подготовкой к 1869 году следующего, сводного сборника, появившегося два года спустя; третий был опубликован в 1876 г. под тем же названием, уже тогда не лишенным налета намеренной старомодности. Отсюда и прозвище тех, кто там сотрудничал, сперва прозвучавшее насмешливо в устах их соперников, однако подхваченное почитателями и обращенное в похвалу: «парнасцы». Правда, самые одаренные из них – Верлен, Малларме – вскоре предпочтут совсем другие, самостоятельные пути; Бодлер же, давший в альманах несколько своих вещей, и сразу был до статочно чужд отправным посылкам составителей. Тем не менее ряд собственно парнасцев – парнасцев не просто по принадлежности к этому писательскому кругу, но по коренным воззрениям и вкусам: Леконт де Лиль, Эредиа, Теодор де Банвиль, ранний Анатоль Франс – снискали немалое при знание и во Франции, и в других странах, включая Россию, где среди их поклонников были Анненский, Брюсов, Гумилев, Лозинский.

При обычной для подобных содружеств разнице между отдельными его приверженцами все они сходились в своих стараниях приглушить, загнать под спуд былую личностную исповедальность, перенеся упор на описательную зарисовку – если не вовсе бесстрастную, то долженствующую выглядеть безличностно-отстраненной: пластическая зрелищность, застывшее скульптурное равновесие явно подминают здесь душевное самовыражение. О себе и сегодняшнем тут упоминают крайне неохотно, гораздо увлеченнее зарываются в прошлое. Однако и тогда сбивчиво приблизительная, зато одухотворенная мифотворческая историософия романтиков вытесняется скрупулезной, но зачастую тяжеловесной археологической ученостью знатоков. Природа, не скупившаяся раньше на вести о себе, приветливые или грозные, пред стает у парнасцев безмолвной, еще более безучастной к людским заботам и вопрошаниям, чем это было у Виньи. И если предшественники превыше всего ставили свежесть вдохновения, вольный полет вымысла, сердечную откровенность, то на сей раз самой чтимой добродетелью признается искушенное, опосредованное книжными источниками, трудолюбивое умение. Дар отныне не искра Божья, а врожденные задатки, выпестованные благодаря прилежным занятиям. Парнасец мыслит себя не певцом во власти нахлынувшего вдруг безотчетного восторга или нестерпимой боли, а усердным мастером, вознамерившимся придать своим словесно-стиховым изделиям безукоризненную выверенность, расчисленность до малейших оттенков столь же строгую, как точна в своих расчетах наука.

С предельной заостренностью подход сотрудников «Парнаса» к своему делу выразил (как бывает в таких случаях) запальчивый молодой новобранец их кружка Верлен – незадолго до того как покинуть эту стезю. В эпилоге к «Сатурническим стихам» (1866) он – в противовес непроизвольности «наших Вдохновенных, чьи сердца воспламеняются от случайно брошенного взора и кто вверяет себя всем ветрам, подобно березе», – набрасывал перечень заповедей своих единомышленников, «изготовляющих взволнованные стихи с холодной головой», памятуя, «что искусство вовсе не в том, чтобы выплескивать собственную душу – ведь Венера Милосская из мрамора, не так ли?». «Нам же, склонившимся у стола при свете лампы, нам нужно овладеть наукой и укротить сон, приложив руку ко лбу, как Фауст со старинных гравюр, нужны Упорство и Воля… Наш долг – предаться неустанным ученым трудам, обзавестись способностью к неслыханным усилиям и беспримерным под вигам, ибо только по ночам, из суровых ночных бдений, медленно-медленно рождается Творение, точно восходящее Солнце». Совет по существу своему наиклассичнейший – до воскрешения пусть не буквы, но уж во всяком случае духа французских классицистов XVII–XVIII вв.

 















1
...