В месяц перед Великим постом карнавальный дух во Флоренции доходит до безумия. Но в церкви Сан-Микеле мои пальцы белеют от напряженной молитвы. Я обращаюсь не к небесам или храму, не к распятию, укрытому шелками на алтаре.
– Пожалуйста, помогите маме, – умоляю я Святую Елизавету, в то время как снаружи ревет пьяный мир.
Улицы заполняются парадными шествиями, гремят приветствия буйному богу вина Бахусу, мужчины в костюмах Эроса танцуют аллеманду и тройную гальярду. Из окон верхних этажей выглядывают девушки, которым отцы запретили выходить из дому, а пьяницы в масках изо всех сил стараются выманить их на улицу. Сатиры, нимфы и черти бьют в барабаны и распевают вульгарные куплеты. Разгульная беднота предается всем возможным грехам перед грядущим воздержанием и трезвостью, которые завершатся благоговением в Domenica di Pasqua, Пасхальное воскресенье.
Матери не до веселья, но приходится работать, чтобы угождать посетителям таверны. Болезнь истощает ее и без того худенькое тело, но она занимается бесконечными делами и молчит. Она забыла, что я уже видела признаки incinta[23]. Я держала волосы Лючии, когда ее вырвало в ведро. Мы перестали резать лук, потому что запах вызывал у тети тошноту. И теперь, когда мы готовим, лук нарезаю только я, а мама закрывает нос передником и выскакивает из кухни. А сегодня утром я нашла сушеные травы. Желтые цветы сильфия и пижмы, похожие на маргаритки, фиолетовые цветки кошачьей мяты и маленькие белые головки тысячелистника. Женщины, желавшие вызвать кровотечение, измельчали и готовили отвары трав.
Отец не обращает внимания. Слишком занят, гордится вечеринками в таверне и посетителями, которых они привлекают.
– Забудьте о Божьих благословениях, – заявляет он почти каждый день. – Мою таверну выбирает сам Микеланджело Буонарроти. Мое вино.
Будто ему даровали вечное отпущение грехов.
По правде говоря, синьор Буонарроти посетил таверну лишь однажды, чтобы встретиться с синьором Альбертинелли. Он стоял, скрестив руки, словно они были привязаны к груди, а Альбертинелли жаловался на краски, которые оставляли желать лучшего.
Отец приказал мне наполнять их бокалы вином. За Альбертинелли я едва успевала.
– Сперва научись рисовать, а потом спорь о красках, – заметил синьор Буонарроти, отказываясь от вина, пока я наполняла бокал Альбертинелли.
– Слышите, как он меня оскорбляет? Зато слишком обожает других, – возмутился Альбертинелли, пытаясь вовлечь меня в разговор. – Видите сноба из Феррары? Это Ариосто Лудовико.
Он показал на человека в красивой одежде.
– Служит кардиналу Ипполито д’Эсте, но воображает себя поэтом. Пристал к нам – никто его не приглашал – и декламирует чистый подхалимаж, чушь! Экспромт!
…и тот, кто
лепит и рисует,
Микель, не простой смертный —
ангел небесный.
– На колени! Все! – заорал толпе Альбертинелли. – Сам Микель, божество, удостаивает нас присутствием.
– Как мило, – улыбнулась я, пренебрегая насмешкой Альбертинелли. – Микель, ангел небесный, – надо запомнить.
Альбертинелли осушил очередной бокал.
– Я для тебя потом станцую. Увидишь мои другие таланты.
Он выбрасывал ноги то влево, то вправо в неустойчивой гальярде. Попытался подпрыгнуть, демонстрируя мужскую силу, и споткнулся, пролив вино. Микель поймал его быстрыми, сильными руками и не дал упасть.
– Я бы предложил извинить его, ибо он пьян, но и трезвым он не лучше, – сказал Микель.
Он мне сразу понравился.
За спиной распахиваются двери церкви, и волосы треплет порывом ветра. От двери к алтарю медленно шаркает синьора Оттолини. Она останавливается рядом со мной, тяжело опирается на палку.
– Ты без ума от картины?
Она поднимает искалеченную руку над алтарем.
Я съеживаюсь и пожимаю плечами.
Она склоняется ко мне.
– Они тебе нравятся? Евреи?
Она спрашивает, сверкая глазами, и мне неловко. Я слышала, как Савонарола обвинял евреев. Требовал, чтобы «врагов Христа» прогнали из города. Я никогда не задумывалась, что Святая Елизавета или Дева Мария еврейки. Хоть они и жили на Святой земле, я представляла, что они такие же, как я. Женщины. Не пойму, чего хочет старушка: думает, что я ничего не знаю, или интригует.
– Их презирают. Потом поклоняются.
Она неодобрительно цокает языком.
– Тем, кто до сих пор хочет изгнать евреев, почему бы не убрать и эту картину?
Она падает на колени и достает четки. Потом неловко поворачивается, стихая до шепота:
– Кто же твоя любимица? Элишева или Марьям?
Я слышу ее слова, но не понимаю.
– Элишева, – она показывает на женщину справа, которую я знаю как Елизавету, – или Марьям? – показывает на Деву Марию. – Так их назвали матери при рождении.
Она улыбается, приподняв бровь.
– Я не слышала своего имени с тех пор, как похоронила мать.
Ясные умные глаза темнеют, и она поворачивается к алтарю.
«Элишева». Я повторяю про себя имя, а синьора перебирает четки, читая молитвы. Наконец она завершает ритуал и поднимается.
– Так кому ты молишься?
– Элишеве, – отвечаю я, и она одобрительно улыбается.
– Как захочешь попросить кого-нибудь помочь, лучше обращаться настоящим именем.
Когда она открывает двери, с улицы врываются новые крики праздничных толп. Я поднимаюсь с коленей и сажусь, достаю листки бумаги, спрятанные под одеждой, потом роюсь в глубоком кармане в поисках оставленного Лючией уголька для рисования. Того самого, с помощью которого она учила меня аккуратно писать. Веря, что ничто сказанное не имеет настоящей ценности, пока не записано.
– Ужас! – сказала Лючия, пока я водила по странице левой рукой, писала и размазывала буквы. – Попробуй другой.
Я переложила уголь в правую руку.
– Dio mio![24] Петух бы нацарапал аккуратнее.
Мне хотелось произвести на нее впечатление, поэтому я сделала вид, что не обиделась.
– Я знаю прекрасного художника с la mano del diavolо, – сообщила она, видя, как я расстроилась.
Рука дьявола. Лючия подмигнула, пошутив над тем, как называли пишущих левой рукой.
– Ты умеешь хранить тайны? – спросила она, и я кивнула. – Тогда закрой дверь.
Из-под бабушкиной кровати Лючия вытащила сумку с пожитками.
Она достала тонкий квадратный сверток, завернутый в бархат, и очень осторожно развязала, обнажив маленькую деревянную дощечку. Она ее рассмотрела и повернула, чтобы показать мне.
Картина в приглушенных, землистых тонах. Женщина опустила глаза и с любовью или обожанием смотрит на ребенка в невидимых руках. Темные кудри упали и рассыпались по плечам, лицо тронуто ярким светом.
– Это же ты! – воскликнула я, узнавая мягкую дугу бровей, линию носа, непослушный локон. – Кто художник?
Она постучала пальцем по подписи художника.
– Одра Ноел? – медленно прочитала я, удивившись необычному имени.
– Держи, – сказала она и, взяв зеркальце из комода, прижала его к груди. – Теперь читай.
Я подчинилась.
– Не так! Поверни ко мне и читай в зеркале.
Из абракадабры буквы сложились в имя.
Леонардо.
– Портрет нарисовал Леонардо Бандини? – спросила я, и она долго смеялась, потому что Бандини дубил кожу и оставлял отпечатки пальцев на всем, к чему прикасался.
– Держи и практикуйся, – ответила она, забирая картину и оставляя уголь.
И я работала над собой. Училась писать справа налево, задом наперед так, чтобы не испортить страницу дьявольской рукой.
В церкви я прикладываю уголь к странице. Пытаюсь представить буквы, составляющие ее имя. Элишева. Авешилэ. Елизавета. Атевазиле.
Я пишу оба варианта. Вперед и в обратную сторону. Потом пишу молитву с конца к началу.
Элишева. Пожалуйста, помоги ей. Спаси и сохрани маму.
Я заталкиваю уголь в карман и прячу страницы под одеждой. Я обещала помочь в таверне, Babbo будет ждать. Выйдя из церкви, я спешу по улицам Орсанмикеле, Калимала, Пор-Санта-Мария к Понте-Веккьо.
Уперев руки в бока, отец стоит на площади посреди старого моста, словно ожидая, что я сбегу. Его лицо перекошено от похмелья.
– Что ты прячешь? – спрашивает он.
Плащ в спешке распахивается, и он видит на листочках мой почерк. Я прижимаю их ближе телу и не могу подобрать подходящего ответа. Что отец подумает о дочери, которая пишет молитвы? Пишет дьявольской рукой на странных языках, которые некоторые считают запрещенными?
– Дай сюда.
Он лезет рукой мне под плащ, щиплет нежную грудь и выхватывает бумаги. Держит их на расстоянии вытянутой руки и перелистывает, притворяясь, что читает. Но я-то знаю, что он читать не умеет.
– Что это за грязная мазня? – спрашивает он, будто понимает, что аккуратно, что нет.
Я медлю с ответом, и он, развернувшись, шагает по старому мосту, держа бумаги над каменным парапетом, готовясь выбросить их в реку.
– Babbo, пожалуйста, не надо!
Я бегу за ним.
– Говори, а то брошу.
Меня так и подмывает сказать: хочешь от них избавиться – брось в огонь, а не в воду.
– Я записываю наблюдения о картине синьора Альбертинелли, – сообщаю я, что не совсем ложь. – Его картина «Посещение» в церкви Сан-Микеле. Пусть не думает, что у меня вместо головы кочан капусты.
Это любимое ругательство отца, и я уверена, он на него клюнет. Отец озадачен. Он тщательно копается в пропитанных вином воспоминаниях в поисках имени и картины, которые я упомянула.
– Allora! La Visitazione. Как же, помню, – отвечает он.
Врет, картины он не видел, но предпочитает, чтобы его считали лжецом, а не тупицей.
– Я хочу, чтобы ты мной гордился, папа.
Он сияет от этой мысли, сразу смягчившись от лести. У флорентийских мужчин ярость сменяется гордостью в мгновение ока.
– Mia Antonia. Mia pulcina. Умна, как отец. Если бы у тебя вместо головы был кочан капусты, ты пошла бы в мать.
Он отдает мне бумаги, и я с облегчением вздыхаю.
– Картина художника великолепна, sì?
– Splendido! – отвечаю я, радуясь, что нашла тему, по которой у нас нет разногласий.
– Его светотень лучше, чем у Леонардо, – изрекает отец. – Я слышал это от самого кардинала Содерини.
Он поднимает палец к небесам, словно мнение епископа все равно что слово Божье. На самом деле отец разговаривал с Гаспаро Альберти, а тот слышал это от Андреа Пизано, который мыл полы в Дуомо и уверяет, что слышал разговор Рафаэля с кардиналом.
– Вытяни руку, – говорит отец, протягивая свою, сжатую в кулак.
Я колеблюсь, потом вытягиваю. Он высыпает мне в ладонь горсть серебра.
– Тебя ждет портной, Амадео, – говорит он мне, не обращая внимания на испуг. – Его внучка поможет нарядить тебя в новое платье. А сюда пришли мать. Allora! Иди сразу туда, потом прямо домой. К нам придут твои дяди обстряпать кое-какие дела.
Зио Лило и Зио Ренальдо не были дядюшками, но помогали Babbo с таверной, и мне приходилось прислуживать и развлекать гостей.
У меня на ладони блестят монеты. На эти деньги можно купить маме уйму чулок на целый год, по паре на каждый день.
– Одевайся и к заходу солнца будь готова, – говорит отец.
Значит, дает мне выходной.
– Fretta, fretta! – торопит он. – Или ты неблагодарная дочь?
– Конечно нет, папочка.
Я целую его в обе щеки.
– И проследи, чтобы жмот-портной прошил лиф золотой нитью, а не серебряной, ясно?
– Sì, Babbo, – отвечаю я, недоумевая, как на такое количество серебра можно позволить себе больше одной золотой нити.
– Дай мне их, – говорит он, протягивая руку.
Я сразу протягиваю монеты, а он отталкивает мою руку.
– Бумаги!
Он шевелит пальцами в воздухе, требуя мою работу.
– А то испортишь новое платье.
И показывает черные следы от угля на подушечках пальцев. Я снова в замешательстве.
– Что такое? Не доверяешь отцу?
– Ну что ты, Babbo, – отвечаю я и передаю бумаги.
– Пусть почитают посетители «Драго», может, узнают хоть что-то об искусстве.
Я бледнею, и он хохочет.
– Mia pulcina!
Он хлопает меня по плечу, и я чувствую его силу.
– Забываешь, что папочка умеет шутить.
До того как мы переехали в город, шутки отца веселили, а не пугали. Работая на маленьком семейном винограднике, находившемся в шести часах ходьбы к югу от Флоренции, он пел забавные песенки о батраках и молочницах и смешил окружающих остроумными наблюдениями. Я переворачивала ведро и устраивалась на нем, пока отец жевал смолу мастикового дерева, осматривал виноградные листья – нет ли плесени и скручивания листьев – и мечтал о винодельне во Флоренции.
Белый известняковый камень, прикрывавший корни виноградной лозы, днем впитывал солнечное тепло, а прохладными ночами грел корни. Когда смеркалось, отраженный белый свет падал на гроздья с неземным сиянием. И мы восхищались плодами, которых будто коснулся Господь.
– Иди, иди! – подгоняет он меня к портному. – Опаздывает только старичье. Поэтому твоя мать никогда не появляется до полудня.
Небось считает, что пошутил. Но я не смеюсь как прежде, в винограднике. Когда я возвращаюсь, мама ждет.
– Не пришли? – спрашиваю я.
Мы обе считаем, сколько сегодня дней с тех пор, как должны были прийти месячные.
– Мужчины уже здесь, – отвечает она, не обращая внимания на вопрос.
– Новое платье еще не готово, принесут позже, – сообщаю я, когда она толкает меня в дом, убирая волосы с моего лица.
– Какая разница, во что ты одета? Они уже пьяные в стельку.
– Зио Лило и Зио Ренальдо? – уточняю я.
– И Зио Герардо.
– Все трое?
Эти люди объединялись, чтобы вести переговоры от имени нашей семьи, только когда требовалось поручительство.
Мать крутит в руках фартук.
– Отец отослал тебя на целый день, чтобы с ними встретиться и обговорить условия, – приглушенным голосом неохотно сообщает она, словно признается в смертном грехе.
Условия. Какие условия?
– О приданом, помолвке, – добавляет она прежде, чем я успеваю спросить.
И все же я не совсем понимаю, как это касается меня. Но, кажется, касается.
– Синьор Альбертинелли сделал предложение, и отец согласился.
Она растолковывает мне новость, и я слежу за ее губами, которые стали тонкими, раскрыв тайну.
– Мне еще нет шестнадцати. Даже месячных нет.
Я содрогаюсь от новостей.
– И он вдвое старше меня.
– Мои родители подписали бумаги, когда мне исполнилось одиннадцать, – вспоминает мать. – Синьор Альбертинелли завоевывает признание. С покровительством Медичи, не меньше. И он выразил желание помочь отцу с таверной.
Я вижу, как шевелятся ее губы, но ярость застилает слух.
– Если ты меня заставишь, я расскажу отцу о твоем здоровье. О том, что ты собрала травы, потому что этого не хочешь.
Такую угрозу я бросила матери вместо утешения, которого просила у Святой Елизаветы.
– Почему ты его не остановила? – спрашиваю я.
– Как ты думаешь, откуда это взялось?
Она обнажает плечо, где красуется темный синяк. От отметины я впадаю в отчаяние. Но появляется отвращение. Я вспоминаю наставление Лючии в наши последние минуты вместе. «Не обвиняй мать».
– Это ты во всем виновата, – говорю я, отбрасывая советы Лючии. – Я никогда не буду трусихой, как ты с отцом.
Знать бы, что это последние слова, которые мать от меня услышала, я бы прикусила язык, чтобы ее не обижать. Проглотила бы твердый узел обвинения, застрявший в горле. Если бы я знала, что она не поможет мне облачиться в свадебный наряд, я бы, наверное, с благодарностью приняла ее терпение: ни приказов, ни осуждения каждого моего шага, ни туго затянутых юбок, когда она помогала их примерять.
И я могла быть рядом, когда началось кровотечение. Но не остановилось.
Как-то давным-давно я спросила у отца, будет ли у меня когда-нибудь братик или сестричка.
– На родильной постели больше крови, чем на полу Санта-Мария-дель-Фьоре, когда Пацци зарезали Джулиано Медичи, – ответил тогда отец.
Мы работали на винограднике, на лозах было много плодов. Мы наполняли корзины сочными гроздьями, и он терпеливее отвечал на бесконечные вопросы. Тогда я его не поняла. Поняла позже.
Увидев маму, свернувшуюся на кухне калачиком, я вспомнила мрачные слова отца и хватала тряпки, какие могла найти, чтобы остановить хлынувшую красную реку. Тогда-то я и поняла, что она не только принимала травы, но использовала медный штырь, детоубийцу, прекрасно зная, что вместе с ребенком может лишиться жизни.
Месяц за месяцем я работала на кухне одна, следуя призрачным приказам матери, всплывавшим в голове, и то и дело впадая в оцепенение.
– Слаба была духом, – слышала я объяснения отца посетителям. – Не то что дочь.
Его злость твердым медным штырем пронзила мне сердце.
Пояс моего свадебного платья из малиновой шелковой ткани, прошитой серебряной нитью и отделанной белым жемчугом. Жемчуг олицетворяет чистоту, целомудрие. Он сочетается с жемчужными нитями, вплетенными в туго заколотые волосы. Расчесанные, взбитые, заплетенные и собранные вокруг толстой круглой подушечки на затылке. Распущенных волос незамужней женщины мне больше не носить.
Из всех удушающих слоев платья, его ленты, кружева и металлической нити, именно от пояса у меня перехватывает дыхание. Если его снять, он отмечает границу между мирами. В одном – непорочная молодая женщина, нетронутая мужчиной. В другом – новоиспеченная невеста и полоска крови на простынях.
Синьор Альбертинелли с трудом несет меня на руках в спальню на втором этаже. Положив на кровать, на мгновение останавливается, чтобы вытереть лоб.
– Отец отвел меня в публичный дом, хотел избавить от девственности, которую считал бременем.
Он взбивает подушки и садится на краешек кровати, переводя дыхание.
– Врать не стану, я получил удовольствие, о котором даже не подозревал, но с тенью сожаления. Момент страсти так мимолетен. Мать, упокой Господь ее душу, огорчилась бы. Она часто молчала, но стала откровеннее, когда заболела. Предостерегала, чтобы я не отдавал того, что нельзя вернуть, capisci?
У него пронзительные голубые глаза, непостижимые, страстные. И я знаю, что он собирается мне сказать: если он меня возьмет, поглотит, к нему что-то вернется. Моя добродетель восстановит его. Он тянется ко мне, а я готовлюсь, как предупреждали, к боли, что разорвет меня на части. И закрываю глаза.
Но он касается моих волос, не тела. Достает одну за другой шпильки из пучка, волосы свободно падают на плечи. Расчесывает пальцами завитки.
– Теперь ты моя жена и должна говорить мне правду.
Я испуганно киваю, пока он снимает ботинки.
– Allora! Сообщишь мне, когда будешь готова.
Если я правильно его поняла, то могу облегченно поплакать.
– Договорились? – спрашивает он, не услыхав ответа.
Я пытаюсь сказать «спасибо», но слова едва слышны.
Он целует меня в лоб и выходит из комнаты.
Я, не веря своим глазам и оцепенев, сижу как болванчик в кровати, а он шумно шагает наверху по кухне и возвращается с двумя ломтями хлеба, намазанными чем-то вроде вареного шпината и лука. В другой руке полупустая бутылка вина.
– Ты ведь ничего не ела за обедом, – говорит он, протягивая мне наполненную до краев тарелку.
Я проголодалась и с благодарностью принимаю еду.
Он садится рядом и отпивает из бутылки.
– У твоего отца утром будет синяк под глазом, – сообщает он, сделав большой глоток.
– Я прошу за него прощения. Три дня не просыхает.
– Нотариус поставил его на место, – усмехается Альбертинелли. – И, может быть, синьора Оттолини простит, что он облегчился ей прямо под ноги.
Мы так искренне хохочем, что я давлюсь хлебом, и он хлопает меня по спине. Мы вместе пьем вино, и он рассказывает мне о своем отце, золотобойце, о матери, которую он любил всем сердцем. А потом он ложится на диванчике, а я на кровати. И в мыслях я называю его «Мариотто, за которого я вышла замуж». Размышляю: не могли бы мы устроить жизнь не так, как я жила до сих пор?
Переодевшись в ночную рубашку, проскальзываю в постель и примечаю новые ощущения. Пуховая перина убаюкивает. Тяжелую льняную простыню натягиваю до подбородка. Стойки кровати – часовые, а стены комнаты напоминают крепость. Я просплю всю ночь, не тревожась о непрошеных визитах мужчины с намерением подтвердить брак. Как же это назвать? Это не счастье, не волнение, даже не облегчение. Я так себя не чувствовала даже в родном доме. Я в безопасности. Впервые в жизни.
О проекте
О подписке