Читать книгу «Одна сверкающая нить» онлайн полностью📖 — Салли Колин-Джеймс — MyBook.
image

Глава 2. Флоренция, 1497 год

На Понте-Веккьо давка, люди толкаются и кричат. Как и мы, они стекаются на площадь Синьории, чтобы увидеть гору сокровищ, которую безумный монах сожжет на Костре тщеславия.

Обутая в башмаки не по размеру, я скольжу и спотыкаюсь на неровном мощенном булыжником тротуаре, стараясь поспеть за тетушкой Зией Лючией, которая и не тетушка мне вовсе, а троюродная сестра по матери. Лючия приехала сегодня рано утром, в редкую для Флоренции метель, без предупреждения, без шляпы. Через плечо у нее висит приоткрытая тканевая сумка, сверкающая дикими крокусами, из которой торчат тонкие кончики трех кистей.

– Замуж тебя еще не выдали? – спрашивает Зия Лючия.

– Мне только девять, – отвечаю я, делая два шага там, где она один.

Мастерские вдоль старого моста – настоящий парад ремесел: шипение кузни, где куют инструменты; крики торговцев рыбой, которые нахваливают улов; поток нечистот, сбрасываемых в Арно; бочки, полные требухи; дубильные красители, моча и несвежее пиво, которыми размягчают телячьи шкуры.

– Presto! Presto![1] Антония! – зовет Зия Лючия. Я отстаю. Не сбавляя шага, она отбрасывает назад руку, подгоняя.

Я оглядываюсь на плетущуюся за нами мать, похожую на призрак, сухощавую, с тонкими губами в складках морщин. На ней мешковатое платье, на котором больше заплаток, чем швов.

Не то что стремительная Зия Лючия, которая вышагивает сквозь толчею без шляпы, в развевающейся золотистой шали, похожей на солнечный луч.

Я отворачиваюсь от матери и, протиснувшись сквозь толпу, хватаюсь за протянутую руку Лючии так же, как в проповедях падре Рензо Святой Петр цеплялся за руку Христа.

– Отца твоего я знаю как облупленного, – говорит Лючия. – Для него и брак – лишь выгодная сделка. Не сомневаюсь, что он замышляет раннюю помолвку.

– Мне этого знать не положено, – говорю я, осмелев от ее смелости.

Вообще-то я слышала обрывки разговора родителей. Знаю, что строятся планы.

– Жених хоть именитый? – спрашивает она.

– Он рисует, – отвечаю я.

По крайней мере, это я расслышала.

– Художники могут заразить оспой от путан.

Она замолкает и смотрит, поняла ли я. Я киваю. Про шлюх я знаю.

– Обязательно проверь, нет ли шанкров, – говорит она. – На pisello.

Я заливаюсь краской при мысли об осмотре мужских половых органов.

На дороге, ведущей к собору Санта-Мария, народу еще больше. Ювелиры открывают мастерские, щелкают ставнями. Чеканят, пилят, делают потиры и фронтоны для алтарей. Мужчины сжимают мехи, разжигая огонь, другие склоняются над верстаками, наклоняют и толкают инструменты для резки, пайки и ковки, эмалирования и полировки.

На улице Ваккеречиа толпа замирает, но Лючия идет дальше, и никто не смеет стать у нее на пути. Я силюсь представить, как мама прижимает руку к моему лицу, ограждая от пота и смрада толпы, жира и дыма, от пыли старых плащей, и прячу лицо в плаще Зии Лючии, вдыхая смесь белого мускуса, сосновой хвои и оливкового масла, вкус которого остается в горле.

На площади Синьории мама догоняет нас. Яростное выражение лица у нее сменяется недоверием, когда на площадь выходят богатые дамы с шелками в руках. Сюда же подвозят и выбрасывают картины в позолоченных рамах и красивые скульптуры всех размеров. «Соблазн впасть в грех!» – так в ярости проповедует Савонарола.

– Все сожгут? – спрашиваю я, видя, как мужчина срывает с плеч жены парчовый плащ и кидает его в тележку, просевшую под тяжестью огромного овального зеркала.

– Dio mio! В какой ад мы попали! – восклицает Лючия. – Говорят, Боттичелли самолично бросит в костер картины с великолепными обнаженными натурами. Представляешь? Отчего тогда уж не сжечь сердца, чтобы не любили пылко!

– Che orrore! – говорит мать, от потрясения замерев на месте.

– И правда ужас, – повторяет Лючия.

Мы протискиваемся вперед.

Передо мной и надо мной громоздится башня высотой локтей восемь – как четыре человека, поставленные друг на друга. Флорентийская знать привозит целые телеги добра, пополняя кучу. Игральные карты, арфы, лютни, цитры и книги. Цимбалы, косметички, зеркала, духи и парики прямо с диадемами, накладки, отдельные локоны.

– Мариэтта, смотри, как бы и у тебя с лобка парик не содрали! – говорит Лючия моей матери и, запрокинув голову, откровенно хохочет.

Громко звонит колокол, и сторонники Савонаролы проповедуют народу: «Флоренция станет новым Иерусалимом! Пусть расточительный Папа Александр покается в своих грехах!»

Шепот и гром аплодисментов. Кто осеняет себя крестным знамением, кто целует распятие, неся его как талисман.

– Савонарола погибнет от рук тех, кто сейчас его превозносит, – заключает Зия Лючия, бросая на меня неистовый взгляд. – Capisci?[2]

Я киваю, хотя ничего не понимаю.

– Не могу смотреть на то, как все это погибнет в пламени. Пойдемте отсюда! – зовет Лючия, и мы выбираемся из толпы.

Небо, затянутое серой давящей пеленой, предупреждает о метели. Руки и ноги стынут от холода.

– Babbo поди заждался, – тревожусь я.

С тех пор как отец открыл таверну, у него участились приступы ярости.

– Я обещала ему torte di mele синьора Бончианни.

– Пирог с яблоками? В феврале-то? – спрашивает Зия Лючия. – In bocca al lupo. Ни пуха ни пера!

– Crepi, – отвечает мать. – К черту.

Мы выходим на улицу Порта-Росса, идем мимо пятиэтажного здания торговца шерстью Давицци, потом сворачиваем на улицу Торнабуони. Торговцы тканями и портные все в работе. В воздухе витают запахи камфоры и нюхательной соли, оберегающие роскошные ткани от моли.

– Выше нос, Мариэтта, – подбадривает Лючия, чувствуя тревогу приотставшей матери, когда та встречает купчих, разодетых в шелка, отороченные золотом, с утянутыми кружевными корсажами. – Те, кто хмурит брови при виде наших платьев, не станут рисковать проклятием Савонаролы, прогуливаясь в таких нарядах.

Лючия берет маму под руку, но та сразу высвобождается под предлогом, что должна держать полы плаща обеими руками. Тогда Лючия хватает за руку меня, и я не сопротивляюсь.

– Ты его любишь, этого художника? – заговорщическим тоном спрашивает Лючия.

– Zitta![3]

Мама бросает на меня такой острый взгляд, что можно лук резать. Потом обращается к Лючии:

– Не лезь не в свое дело. Не накликай беды.

Я опускаю глаза, не в силах вынести допрос.

– Allora![4] А ей нравится другой! – восклицает Лючия.

– У падре гостит юный племянник, – поясняет мать. – Она думает, я слепая и не замечаю ее сумасшедшей страсти.

Я сжимаюсь, когда мама открывает то, что, мне казалось, никто не видит.

– Кто он, этот племянник? – спрашивает Лючия, уперев руки в бока.

– Его зовут Эудженио, – отвечает за меня мама. – И она его не интересует.

Ее замечания, как всегда, поражают, как острый камень в сердце.

– Если бы мы надеялись на внимание таких Эудженио, то умерли бы целомудренными, как Мадонна.

Еще один взрыв смеха. С карниза взлетают голуби.

Клубится рой переливающихся снежинок. Лючия разводит руки в стороны и кружится, снежинки целуют ей лицо, теряются в темных локонах.

– Летом пой, зимой танцуй! – восклицает Лючия.

Я дрожу под тонким плащом, и она притягивает меня к себе, растирает спину, шепчет на ухо:

– Хочешь увидеть красоту снежинки – выходи на мороз.

* * *

На площади Санта-Мария-Новелла мы восхищаемся великолепным фасадом церкви. Когда-то непримечательный, теперь он сверкает замысловатыми узорами из ярких квадратов, розеток и завитков на зеленом и белом мраморе.

– Леон Баттиста Альберти – мастер пропорциональности, – произносит Лючия, как будто я должна запомнить. – Видите, длина основания равна высоте?

Она отмечает линии фасада пальцем.

– А завитки – уловка, чтобы отвлечь от диспропорций.

Даже мама в восторге.

Облака отступают, и на фасад падает солнечный свет; от белизны мрамора и блеска свежего снега мы щуримся.

– Что такое белый цвет? – спрашиваю я, и у меня в голове вспыхивает необычная искра.

– Дурацкий вопрос для девочки, – говорит мама.

– А если бы спросил мальчишка, то умный? – улыбается Лючия.

– К чему вообще такие вопросы? – хмурится мама. – Еды на столе от них не прибавится.

– Для художника вполне подходящий, – возражает Лючия. – Когда дело касается живописи, понимать значение белого важно. Он заряжает холст энергией и либо вдохновляет, либо портит. Начало определяет результат!

Мама фыркает.

– Тебе что, не нравится, что дочь способна мыслить? – спрашивает Лючия и добавляет, толкая мать локтем: – Вряд ли разум достался ей от отца.

И хотя мать прикрывает рот платочком, я вижу, как она расплывается в улыбке.

По дороге домой даже мама будто восстановила силы, возможно полагая, что Babbo уже ушел в таверну. Мы втроем идем рука об руку, обсуждая лучший рецепт кантуччи, сладкого печенья с орехами, которое едят, макая в вино. «Пекла бы его дважды в день!» «Или один раз подольше и быстро остудила!»

Внизу тишина. Мы поднимаемся по лестнице в кухню, открываем дверь, и нас обдает теплым воздухом.

Отец сидит за столом с салфеткой на шее, зажав в кулаках ложки, и ждет обещанного пирога.

– Тут только свиней кормить, – говорит он, проводя кулаком по муке, левый глаз у него закрыт, и это значит, что он уже пьян.

Руки и ноги у меня немеют, и я вижу, как углубляются на лице матери морщины.

Я выхожу вперед, загораживая мать.

– Ci penso io. Я сама разберусь.

Отец вскакивает и бросает деревянные ложки. Они ломаются и падают со стола на пол.

– И всего-то попросил яблочного пирога.

Он поднимает стул и запускает им в стену. Стул с треском раскалывается, ножка летит назад, и отец хватает ее и бросает в огонь.

Раньше я гордилась, когда другие говорили, какой сильный у меня отец. Как он боролся с вепрем, оставившим ему на бицепсе рваный шрам.

Мать отшатывается от стола. Лючия наклоняется к сумке, вытаскивает горшочек и сует мне в руки.

– Babbo!

Я говорю громко и смело, преодолевая страх.

– Сюрприз хочешь?

Сдерживая дрожь в руках, я протягиваю ему горшочек.

Отец поворачивается ко мне и смотрит мутными глазами. Он осторожно берет горшочек, будто птаху.

– Что это, джем?

Он продавливает вощеную бумагу и сует внутрь палец, проталкивая его потом сквозь влажные губы.

– О боже, да это мед.

– Не просто мед, – говорит Лючия. – А мед из Умбрии.

– Ну конечно! – соглашается он, не обращая внимания на Лючию и глядя на меня, будто решая загадку. – Хороший сюрприз, mia pulcina!

«Цыпленок». Так он меня называет, когда я его удивляю. А не слышала я прозвища с тех пор, как с невыносимой болью в сердце принесла домой три утиных яйца. Уж как птица била меня крыльями и отчаянно кричала.

– Ну хоть ты умеешь мне угодить, – говорит он.

Облегчение сменяется стыдом, потому что каждый комплимент мне – это укор матери. Когда он наконец тащится в таверну, мы, не говоря ни слова, прибираем кухню.

* * *

В старой бабушкиной комнате я расчесываю Лючии волосы, а она быстро и уверенно рисует углем. От бушующего камина поднимаются в небо черные чешуйки.

– «Темноволосая Венера», – говорит она, показывая мне изображение, где она нарисовала меня с кистью в руке. – Bella, si?[5]

Портрет подробный, словно я смотрюсь в зеркало. Хотя вижу лишь неприглядную правду, которую выдают мои обгрызенные ногти.

– А это что?

Я указываю на отметку внизу рисунка. Небольшой треугольник, вершиной вниз, с закручивающимися листьями по бокам.

– Подпись, – объясняет Лючия. – Рисуя этот знак, я обещаю, что больше не буду дорисовывать или что-то менять. Художник вечно не знает, когда остановиться.

Порыв ветра через открытое окно гасит свечи, пепел с улицы засыпает бабушкину постель. Лючия вскакивает и закрывает створки. Я бросаюсь к постели, чтобы убрать попавшие горячие угольки, не то займется пожар.

– Савонарола поплатится, – говорит Лючия, закрывая задвижки. – Это Флоренция! Верность переменчива, как рыба в реке.

Она снимает с шеи цепочку, на конце которой миниатюрная фляжка из стекла и эмали, и откручивает пробку. Комната наполняется ароматом цветов шиповника.

– И что нам беспокоиться о сожженных шелках? – пожимает плечами она. – Когда у нас тут розы.

Пятнадцать месяцев спустя за Лючией приезжает карета. В черных тучах над головой парят стрижи, и летнее солнце стоит высоко над Флоренцией. На площади Синьории рабочие строят новый костер.

Карета увезет Лючию за стены Флоренции, а на костре сгорит до костей преданный суду еретик Савонарола. Мне сказали, что Лючия больна и что монах задохнется от дыма, прежде чем почувствует боль. И то и другое, конечно, ложь.

В бабушкиной комнате на табурете сидит Лючия. Я в последний раз расчесываю ей волосы, пока ее ловкая рука рисует женщину, баюкающую птенца. Рыхлые и мягкие перья нарисованы аккуратно и точно.

Лючия поворачивается ко мне.

– Продолжай задавать вопросы, – говорит она, и между ее бровями проступает бороздка. – Что представляет собой белый цвет? Такая загадка! Открытия совершаются только в том случае, если ты осмелишься задавать вопросы.

– Я знаю, что ты не больна, – говорю я смело, как научилась у нее.

Я вижу, как округлился у нее под тонкой ночной рубашкой живот.

– Не больна, но скорее слишком стара. – Она проводит рукой по животу. – Для этого старовата.

Меня возмущает меланхолия в голосе. Вылитая моя мать, а не Зия Лючия.

– Святая Елизавета была старой, когда родила Иоанна, – вспоминаю я историю рождения покровителя Флоренции.

Его мать была стара, а отец и того древней.

Лючия обводит рукой мое лицо.

– Piccolo bambino[6], познакомься с Зией Пульчиной.

Она берет меня за руку и прижимает ее к животу.

Я лопаюсь от гордости при мысли, что стану тетей. И мы обе взвизгиваем от восторга, чувствуя сильный толчок мне в ладонь.

– И мать не обвиняй, – продолжает Лючия, поднося к моим волосам расческу.

– В чем?

Я замираю от стыда, что не понимаю.

– В том, в чем тебе захочется ее обвинить, – отвечает она, в последний раз наполняя комнату теплым смехом.

По мостовой бьют копыта. Лючия уезжает. Я изо всех сил машу ей вслед, а мама выпрямляется, скрестив на груди руки и сжав кулаки. Лючия не оглядывается.

– Зия Лючия говорит, что я буду тетей ее ребенку, – говорю я, понимая, что надо промолчать и притвориться, что не знаю, почему она уезжает.

– Тетей? Невозможно, – сомневается мать. – Вы от силы кузены.

С площади Синьории раздаются одобрительные возгласы. Babbo там. Он вышел из дома трезвым, взволнованным, собирался зазывать толпу в таверну. Сегодня впервые за год, а то и больше она останется открытой после заката.

– Может, будет открыта всю ночь, – объявил он, уходя.

Тлеющие угольки взмывают к небу. Обугленные кости Савонаролы выуживают из пепла и бросают в Арно. Толпа марширует и ревет.

Я скучаю по Лючии, по ароматам шиповника, белого мускуса и едкому хвойному запаху, который я теперь знаю как льняное семя, используемое, чтобы подавить вонь горящей плоти. По глазам, обращенным ко мне, так непохожим на мамины, ярким, как рассвет на реке на фоне черного от пепла неба.

На следующее утро на кухне мама бьет меня по пальцам.

– Тесто для хлеба пересолила! Где у тебя мозги? Под подушкой?

Даже когда каждое утро я делаю одно и то же, сколько себя помню, все не так да не этак.

– Оставляй больше жира на свинине! Неужели нельзя очистить айву, не выбрасывая мякоть?

Она снова бьет меня по рукам.

– Руки не оттуда растут, да в облаках витаешь. Тебе место на ферме, а не на кухне.

Она выхватывает у меня из руки нож.

– А Зия Лючия говорит, что я умная! Мне бы такую маму!

– Пошла вон! – говорит мама, показывая ножом на дверь.

Я выбегаю из кухни, скользя башмаками по неровному тротуару. Лючии давно нет, городские ворота за ней закрылись.

В церкви Сан-Микеле-алле-Тромбе я молюсь на ступенях алтаря, пока от холодного мрамора не начинают ныть колени.

– За что она меня так ненавидит? – спрашиваю я Господа и Деву Марию.

Может, за то, что знает: скоро уеду и я. Брошу прокопченные стены кухни, въевшиеся в штукатурку запахи. Брошу таверну, похожую на пещеру, где в каждом углу таятся тени.