Учитывая, что нам положили жалованье гораздо выше, чем у среднего рабочего, она с легкостью могла бы позволить себе молоко. Возмутиться? «Нет, ты не понимаешь, тут речь о справедливости, – гнула бы свое Августина. – Вот дарит он тебе подарочки – а мы чем хуже? За что тебе больше, чем нам?» – «А ты попроси вон у Теодоры», – возразила бы я: мы обе знали, что Теодора откажет, так с чего бы мне соглашаться? Я ведь ей не подруга. Но она уже почувствовала мое нежелание ссориться. Да что там говорить, она с самого начала его чувствовала.
Теперь, когда я и сама улавливала эмоции моих спутниц, а некоторые даже могла предугадать, их лица казались вовсе не такими отстраненными, как в первый день. Как вообще становятся подругами? Часто это происходит в школе, на работе или там, где людям приходится много часов проводить вместе. Выходит, подругами становятся по принуждению?
– Ладно, Августина. Завтра попробую.
Но назавтра Крумель сообщил, что его помощники вернулись и мы обе больше не нужны ему. Я объяснила это Августине и остальным, молчаливо согласившимся считать ее своей предводительницей, но Хайке с Беатой не сдавались. «Так нечестно: тебе остатки сладки, а нам шиш? У нас, между прочим, дети, а у тебя?»
У меня детей не было. Стоило заговорить об этом с мужем, как тот отнекивался: мол, сейчас не время, он ведь на фронте, разве я справлюсь? Ушел он на войну в 1940-м, через год после свадьбы. Я осталась одна в съемной квартире, обставленной мебелью с блошиного рынка, куда мы так любили ходить по субботам – даже не прицениться, а просто позавтракать в соседней пекарне плюшками с корицей или маковым рулетом, который ели, не вынимая из пакета, кусая по очереди, прямо на ходу. Я осталась одна – ни мужа, ни ребенка, только полная квартира вещей, не нужных одинокой женщине.
Немцы любят детей. Даже фюрер на парадах обязательно трепал одного-двух по щеке и призывал женщин рожать больше. А вот Грегор, пусть и хотел стать хорошим немцем, всеобщего энтузиазма не разделял: говорил, что привести человека в этот мир – значит обречь его на смерть. «Но ведь война когда-нибудь закончится», – возражала я. «Да при чем тут война, – хмурился он, – это суть самой жизни: от нее умирают». – «Совсем ты свихнулся на этом своем фронте, – ругалась я, – одна хандра на уме». А он в ответ злился.
Может, хотя бы на Рождество мне удастся его убедить? Герта и Йозеф наверняка помогут.
Вот забеременею, стану кормить ребенка под сердцем едой с гитлеровского стола. Беременные – неважные подопытные, только пусти, сорвут весь эксперимент: мало ли от чего у них колики? Но откуда эсэсовцам знать? Будет моей тайной – хотя бы до тех пор, пока не выдадут анализы или увеличившийся живот.
А если отравлюсь, умрем вместе. Или вместе выживем. Твердые кости, нежные мышцы: пища Гитлера сделает его сыном рейха даже раньше, чем моим. С другой стороны, кто из нас без греха?
– Значит, придется украсть, – твердо сказала Августина. – Ступай на кухню, отвлеки повара. Поговори с ним о Берлине, расскажи, как ходила в оперу, в общем, придумай что-нибудь. А как отвернется, хватай молоко.
– Ты с ума сошла? Я не смогу.
– Продукты не его, какая ему-то разница?
– Но это же нечестно! Он такого не заслужил!
– А мы, Роза? Мы заслужили?
Свет, падая на натертые до блеска мраморные столешницы, рассыпался мелкими бликами.
– Вот увидишь, рано или поздно Советы сдадутся, – уверенно заявил Крумель.
Мы были одни. Помощников он отослал разгружать припасы на станцию Вольфсшанце и собирался к ним присоединиться, но тут я попросила растолковать одну главу из книги, которую читала, – той самой, что дал мне он: не нашла лучшего повода его задержать. А после разъяснений (узнав, что он будет выступать в роли учителя, повар довольно потер руки) я попрошу две бутылки молока. И не важно, если Крумель их не даст, а может, даже рассердится и грубо откажет: получить что-либо в подарок – одно дело, просить – совсем другое. И потом, зачем мне молоко? Детей у меня нет, кашу варить некому.
Крумель сел за стол, раскрыл книгу, но через пару минут разгорячился и, как обычно, заговорил о своем: о февральской катастрофе под Сталинградом, повергшей всю страну в уныние.
– Они погибли, чтобы Германия жила.
– Так говорит фюрер.
– И я ему верю. А ты?
Опасаясь за успех своего предприятия, я не стала с ним спорить, только неуверенно кивнула.
– И мы победим. – В его голосе не было и тени сомнения. – Победим, потому что мы правы.
Потом он рассказал, что Гитлер ужинает, глядя на советский флаг, захваченный в самом начале операции «Барбаросса». На примере этой комнаты он всегда показывал гостям опасность большевизма – а ведь другие страны Европы ее недооценивали. Почему они не понимали, что СССР – явление непостижимое, темное, жуткое, как корабль-призрак из оперы Вагнера? И только такой твердый человек, как фюрер, может его потопить, даже если придется гоняться за ним до самого Судного дня.
– Да, только он один и может, – заключил Крумель, взглянув на часы. – Ну, мне пора. Тебе что-нибудь нужно?
Мне нужно было свежее молоко. Молоко для детей, которые даже не были моими.
– Нет, спасибо, вы так добры. Могу я вам чем-нибудь отплатить?
– Да уж, сделай одолжение: надо почистить пару килограммов фасоли. Хотя бы начни, пока не позовут, а? Я скажу охранникам, что ты здесь.
И он оставил меня одну на кухне. Я могла бы отравить все продукты, но Крумель даже не думал об этом: я ведь пробовала пищу для Гитлера, входила в его команду, да к тому же, как и он, приехала из Берлина. Он мне доверял.
Стоя в очереди к автобусу и прижимая сумку к груди, я думала, что стеклянные бутылки вот-вот звякнут, а потому старалась придерживать их руками и двигаться как можно медленнее, хотя и не настолько, чтобы вызвать подозрения у эсэсовцев. За мной шла Эльфрида – она вечно вставала сзади. Мы с ней часто оказывались последними, не из-за лени, а из-за неспособности адаптироваться: как ни старались мы подстроиться под систему, она отторгала нас, будто две несовместимые детали, не подходящие по размеру или фактуре. Да, несовместимые, да, не подходящие. Но если строить крепость больше не из чего, сгодятся и такие.
От жаркого дыхания Эльфриды волосы на затылке встали дыбом.
– Берлиночка, ты чего застряла?
– Тихо там! – вяло прикрикнул охранник.
Я крепче прижала к себе бутылки и осторожно пошла вперед, стараясь не привлекать внимания.
– А я-то думала, ты уяснила, что здесь каждый сам за себя. – Каждый выдох Эльфриды был для меня пыткой.
Завидев нас, верзила не спеша направился навстречу. Он встал всего в паре шагов и оценивающе оглядел меня, но я продолжала идти вслед за остальными. Тогда он схватил меня за руку, вынудив опустить сумку. Я в ужасе ждала, что бутылки зазвенят, но они даже не шелохнулись: похоже, в глубине сумки им было хорошо.
– Опять милуетесь, голубушки? – Эльфрида замерла, охранник схватил и ее. – Говорил же, еще раз поймаю – не отвертитесь.
Холодное стекло прижалось к моему бедру. Стоит охраннику случайно коснуться сумки, как он сразу все поймет. Но верзила, отпустив наконец руку, обхватил двумя пальцами мою нижнюю челюсть и склонился ближе. Я задрожала, пытаясь на ощупь найти руку Эльфриды.
– Ну-у нет, кто-то сегодня перестарался с брокколи. Отложим до другого раза, – делано захихикал он, косясь на проходящего сослуживца. Но когда тот отошел подальше, верзила продолжил: – Ладно, ладно, шучу я. Лучше как-нибудь побалуемся с вами там, внутри. Вам ведь только этого и нужно, а?
Обмен мы произвели на задних сиденьях автобуса, Августина специально принесла небольшой холщовый мешок. Меня все еще трясло, скулы свела судорога.
– А ты ничего, молодцом. И не жадная. – Ее благодарная улыбка казалась вполне искренней.
Так как, говорите, становятся подругами?
Мы против них – вот что предложила мне Августина. Мы, жертвы, юные женщины, которым не оставили выбора. Против них, врагов. Надзирателей. Крумель – не один из нас, вот что имела в виду Августина. Крумель – нацист. А мы никогда не были и не будем нацистками.
Все мне улыбались. Все, кроме Эльфриды: та сосредоточенно разглядывала поля и амбары за окном автобуса, в котором я каждый день проезжала восемь километров до поворота на Гросс-Парч, место моей ссылки.
Лежа в юношеской постели Грегора, я разглядывала его выцветшую фотографию, которая уже много лет была заткнута за уголок рамы зеркала над комодом: четыре-пять лет, точнее не скажешь, в фокусе только лыжные ботинки да прищуренные от яркого солнца глаза.
В Гросс-Парче меня вечно мучила бессонница: не могла заснуть, как ни старалась. В Берлине выспаться тоже удавалось далеко не всегда, слишком уж часто приходилось спускаться в кишевший крысами подвал. Герр Холлер говорил, что со временем, когда в неравной борьбе, бесславно, не оставив по себе даже памятника, падут кошки и воробьи, мы научимся есть и крыс. И это говорил Холлер, у которого от воя сирены так сводило живот, что он, оставляя за собой шлейф невыносимого зловония, вынужден был сконфуженно удаляться в угол, где стояло ведро.
Мы всегда держали под рукой тревожный чемоданчик, чтобы не тратить времени на сборы. Когда после бомбежки я поднялась в квартиру, там был настоящий потоп: похоже, взрыв повредил трубы. Стоя по колено в воде, я затащила чемодан на кровать и достала из-под вороха одежды фотоальбом – к счастью, он не успел намокнуть. Потом открыла второй, принялась перерывать мамино белье и поняла, что оно пахнет так же, как мое. Теперь, когда мама была мертва, а я еще нет, этот запах принадлежал только мне, я стала его единственной наследницей, и от этого он казался еще менее пристойным. В мамином чемодане нашлась фотография Франца, отправленная из Америки в 1938-м, через несколько месяцев после прилета; с тех пор я брата не видела. Моих снимков мама не взяла, в полной уверенности, что, если придется уехать, мы сделаем это вместе. А теперь она была мертва.
После похорон я часто забиралась в брошенные квартиры и рылась в шкафах, унося все, что могла; крала даже чашки и чайники, которые потом продала скопом на черном рынке на Александерплац, вместе с фарфоровым сервизом из маминого серванта.
Меня приютила Анна Лангганс. Мы спали в одной постели, уложив Паулину посередине. Иногда малышка даже казалась мне дочкой, которой у меня никогда не было. Ее ровное дыхание, ставшее более привычным, чем мамино, успокаивало, и я верила, что, когда Грегор вернется с войны, мы починим в доме трубы, родим ребенка, а лучше двух, и они, как сейчас Паулина, будут тихонько сопеть во сне, трогательно раскрыв ротики.
Рядом со мной Грегор казался особенно высоким. Мы с ним шли по Унтер-ден-Линден, вот только лип там больше не было, вырубили: собравшиеся поглазеть на парад люди хотели видеть, как марширует фюрер. Я едва доставала Грегору до плеча, и он всю дорогу держал меня за руку.
– Как считаешь, вся эта история с шефом и секретаршей не слишком банальна? – спросила я.
– А если я тебя уволю, мы сможем целоваться?
Я рассмеялась, а он, прислонившись к витрине какого-то магазина, обнял меня, и мой смех утонул в плотной шерсти его свитера. Потом я подняла глаза и заметила портрет у него за спиной: нечеткий ореол вокруг головы пожелтел от времени, а суровый взгляд казался враждебным: изгонял торгующих из храма, не иначе. Мы целовались прямо у него на глазах. Так Адольф Гитлер благословил нашу любовь.
Открыв ящик комода, я достала письма Грегора и перечитала их все, одно за другим, представляя, что слышу его голос, что он здесь, рядом. Зачеркнутые числа в календаре подтвердили: да, совсем скоро все так и будет.
В то утро он уже собирался уходить, но запнулся, увидев, что я стою на пороге спальни, прислонясь к дверному косяку: «Что?» Я не ответила.
До встречи с ним я не знала счастья, даже и подумать не могла, что оно может мне улыбнуться. Эти круги под глазами казались мне знаком свыше. И вдруг оно пришло, мое счастье, такое яркое, насыщенное, мое личное счастье, и Грегор дал мне его, словно это было проще простого, словно он появился на свет только для этого.
Но со временем Грегор отказался от своей цели: нашлась другая, поважнее. «Я скоро вернусь», – сказал он, проведя пальцем по моему виску, щеке, губам, попытавшись, как прежде, просунуть его мне в рот в молчаливом призыве: доверься мне, как я доверяюсь тебе, люби меня, как я люблю тебя, займись любовью со мной, – но я стиснула зубы, и он отвел руку.
Я представила, как он бежит по окопу, оставляя в воздухе морозные облачка пара. «Теперь их двое, не понимавших, насколько холодно в России. Первый – Наполеон», – писал муж, из врожденной осторожности не упомянув второго. Когда я расспрашивала его о боях, он отнекивался, ссылаясь на военную тайну: скорее всего, то был предлог – ему не хотелось меня пугать. Может, как раз сейчас он, зажав коленями банку консервов, ужинает у костра в окружении сослуживцев в непомерно широких шинелях: все они здорово похудели. Но я знала, что Грегор не станет жаловаться, чтобы не быть в тягость товарищам. Он должен был показать себя по-настоящему сильным, стать примером для остальных, вести их за собой.
Поначалу он писал, что боится спать в окружении малознакомых вооруженных людей: любой из них мог его застрелить в любую секунду – достаточно пустячной карточной ссоры, ночного кошмара или недопонимания во время марш-броска. Грегор не доверял им, он доверял только мне, но вскоре узнал их поближе, полюбил и потом долго стыдился своего первого впечатления.
Был там один художник, потерявший на фронте фаланги двух пальцев и не знавший теперь, сможет ли когда-нибудь рисовать, – тот одинаково ненавидел и нацистов, и евреев. Хотя нет, нацистов сильнее: на евреев ему было плевать, и он был уверен, что Гитлеру тоже. Он утверждал, что Берлин бомбить не будут: фюрер этого не допустит. Вскоре бомба попала в дом моих родителей, и его мнения на этот счет никто не спросил. «Гитлер все рассчитал», – вещал сослуживец; муж вынужден был слушать, потому что они делили палатку, а на войне, как он говорил, это все равно что быть единым организмом. Все они ощущали себя единым организмом, бесконечным рядом отражений. Именно они, а вовсе не я, были тогда плотью от его плоти.
Был еще Рейнхард, боявшийся всего, даже вшей: он цеплялся за Грегора, как за мамкину юбку, хотя был моложе всего года на три, – я окрестила его сосунком. В последнем письме, пришедшем в Берлин, Грегор писал, что дерьмо – доказательство того, что Бога не существует. Он любил сказануть что-нибудь этакое, провокационное, и все в нашей конторе об этом знали, но раньше он не говорил ничего подобного. «Здесь у нас вечная диарея, – писал он, – от еды, от холода, от страха». Рейнхард как-то обделался прямо на посту: разводящий не заметил, но для него самого это, конечно, было ужасно унизительно.
«Допустим, человек действительно был создан Богом, – продолжал муж. – Но разве можно поверить, будто Бог придумал такую вульгарную штуку, как дерьмо? Неужели он не нашел бы другой конструкции, без выталкивания наружу остатков пищеварения? Дерьмо настолько дерьмово, что Бог – извращенец или же его просто нет».
Фюрер, со своей стороны, тоже боролся с пищеварением и однажды пожаловался Крумелю: хотя предложенный поваром рацион был предельно безопасным, вождю все-таки пришлось прибегнуть к «Мутафлору», спешно выписанному профессором Мореллем. Правда, в последнее время даже он, личный врач, уже не знал, чем помочь. Дело дошло до противовоспалительных пилюль, причем пациент принимал их по шестнадцать штук на дню: разработав сложную систему, чтобы избежать подброшенного врагами яда, Гитлер как-то умудрился отравиться сам.
«Не стоило, наверное, все это тебе рассказывать, но я люблю посплетничать, – усмехался Крумель. – Ты ведь умеешь держать язык за зубами?»
После обеда я вернулась на кухню, чтобы дочистить фасоль. Теодора предложила помочь: она уже считала кухню своей, и ее бесила мысль, что зовут только меня. «Нет, спасибо», – сказала я, а Крумель был слишком занят, чтобы уделить ей минутку.
Потом он ушел на станцию и снова оставил меня одну.
Я тихонько поднялась со стула, стараясь, чтобы он не скрипнул, прокралась к холодильнику (даже самый слабый звук мог привлечь охранников) и достала две бутылки молока. Пальцы защипало от холода, но все же я была довольна своей смелостью. Может, Крумель заметит, что недостает двух, точнее, уже четырех бутылок. А может – и мне хотелось бы в это верить, – не заметит. Разумеется, каждая крошка была на счету: он ведь составлял огромные списки поступлений и расходов. Но с чего бы ему валить на меня? Это вполне мог быть кто-то из его помощников.
Едва я встала в очередь, верзила широкими шагами двинулся мне навстречу и с ходу распахнул мою сумку, без всяких театральных жестов – просто щелкнул замочком, и оттуда выглянули горлышки бутылок. Верзила обернулся к Теодоре, та кивнула:
– Я же говорила!
– Тихо! Ни звука! – огрызнулся он.
Остальные девушки, начавшие было шушукаться, встревоженно замолчали. Одного из охранников послали за шеф-поваром в Вольфсшанце, а мы тем временем ждали, стоя в коридоре. Пришедший вскоре Крумель показался мне еще более хрупким и изможденным.
– Это я ей дал, – заявил он с порога; у меня сразу свело живот, не так, как толкается ребенок в утробе, а так, как шутит Бог-извращенец. – Небольшая компенсация за работу на кухне. Насколько я знаю, Розе Зауэр платят только за пробование пищи, и я счел справедливым вознаградить ее еще и потому, что она продолжила работать даже после того, как вернулись мои помощники. Надеюсь, с этим не будет проблем.
Вот так неожиданность. Похоже, никому ничего не достается заслуженно. Даже мне.
– Никаких проблем, раз вы так решили. Только в следующий раз предупреждайте. – Верзила мрачно обернулся к Теодоре; та бросила на меня презрительный взгляд: мол, не извинюсь, даже и не думай.
– Кончай уже с ней, – велел другой эсэсовец. (Что он имел в виду? Кончай подкармливать Розу Зауэр? Кончай шпионить за Розой Зауэр? Или, может: бога ради, Роза Зауэр, кончай уже трястись, а?) – Пошли, марш, марш!
У меня горели уши, слезы застилали глаза. Сперва я пыталась утирать их, но они все не иссякали, как вода в артезианской скважине, и я решила попросту не моргать: пусть себе текут потихоньку, пока не высохнут, лишь бы в автобусе никто не увидел.
О проекте
О подписке