Сентябрь 1914 г.[3]
Почему среди стольких преступлений этой позорной войны, одинаково нам ненавистных, наш протест вызывают преступления против вещей, а не против людей, разрушение произведений искусства, а не жизней? Многие этому удивлялись, даже упрекали нас за это, как будто у нас меньше, чем у них, жалости к телам и сердцам тысяч распятых жертв! Но подобно тому, как павшие армии осеняет видение их любви, их родины, ради которой они жертвуют собой, так и над этими исчезающими жизнями, поддерживаемый ими, проносится святой Ковчег искусства и мысли веков. Носители могут сменяться. Лишь бы Ковчег был спасен! Охрана его лежит на избранных мира. И если общее сокровище находится под угрозой, пусть они подымутся на его защиту.
Меня, впрочем, радует, что в латинских странах этот священный долг никогда не переставал считаться первым из всех. Наша Франция, обливающаяся кровью от стольких других ран, не испытала ничего более мучительного, чем покушение на ее Парфенон, Реймский собор, эту святыню Франции. Письма, полученные мною от пострадавших семей, от солдат, которые в течение двух месяцев переносят всевозможные страдания, показывают мне (и я горжусь за них и за мой народ), что никакой траур не был для них столь тяжел. – Это потому, что дух мы ставим выше плоти. Как непохожи мы в этом отношении на тех немецких интеллигентов, которые, на мои упреки за святотатственные действия их разрушительных армий, все отвечали в один голос: «Пусть лучше погибнут все великие произведения искусства, чем хоть один немецкий солдат!..»
Такое произведение, как Реймский собор, есть нечто гораздо большее, чем жизнь: оно – народ, оно – его века, трепещущие, словно симфония, в этом органе из камня; оно – воспоминания его радости, славы и горя, его размышления, его ирония, его мечты; оно – родословное древо племени, корни которого уходят в самую глубь его земли и которое в высоком порыве простирает к небу свои ветви. Но оно – нечто еще большее: его красота, возвышающаяся над борьбой народов, есть гармонический ответ, данный человеческим родом мировой загадке, – свет того разума, который для души необходимее, чем свет солнца.
Кто убивает это произведение, умерщвляет нечто большее, чем человек, он убивает душу нации во всей ее чистоте. Его преступление неискупимо, и Данте наказал бы его вечной агонией его племени, вечно возобновляемой. Мы, отвергающие мстительный дух этого жестокого гения, мы не возлагаем на народ ответственность за поступки отдельных лиц. С нас достаточно той драмы, которая развертывается у нас на глазах, и развязкой которой, почти несомненной, должно быть крушение германской гегемонии. Особенную остроту придает этой драме то, что ни один человек из числа тех, которые принадлежат к интеллектуальной и моральной верхушке в Германии, – к этой сотне высоких умов и этим тысячам честных сердец, которыми никогда не была обделена ни одна великая нация, – никто из них действительно не подозревает преступлений своего правительства; никто не подозревает ужасов, содеянных в Валлонии, на севере и западе Франции, в первые две или три недели войны; никто(как будто на пари!)не подозревает сознательного опустошения городов Бельгии и разрушения Реймского собора. Если бы они увидели правду, я знаю, многие из них заплакали бы от горя и стыда; и из всех злодеяний прусского империализма самым худшим, самым гнусным является то, что он скрыл свои злодеяния от своего народа, ибо, лишив его возможности протестовать против них, он сделал его ответственным за них на целые века, он злоупотребил его великолепной преданностью.
Конечно, интеллигенция также виновата. Ведь если можно допустить, что простые смертные, во всех странах послушно принимающие известия, которыми их кормят газеты и начальство, поддаются обману, – это непростительно для тех, чье ремесло – отыскивать истину среди заблуждений и помнить о том, чего стоят свидетельства корысти или страсти, одержимой галлюцинациями; их основной долг (долг столько же честности, сколько и здравого смысла) должен бы заключаться в том, чтобы, прежде чем ввязываться в этот ужасный спор, ставкой которого было истребление народов и духовных сокровищ, окружить себя опросными листами обеих сторон. Из слепой лойяльности, движимые преступной доверчивостью, они, очертя голову, бросились в сети, расставленные им империализмом. Они уверовали в то, что первый их долг – с закрытыми глазами защищать от любого обвинения честь своего государства. Они не поняли того, что самым благородным средством его защиты было осудить его ошибки и омыть со своей родины это пятно… Я ждал от самых благородных умов Германии этого мужественного неодобрения, которое могло бы возвеличить ее, а не унизить. Письмо, написанное мною к одному из них на следующий день после того, как грубый голос Агентства Вольфа высокопарно возвестил, что от Лувена осталась только куча пепла, – было враждебно принято всей лучшею частью Германии. Они не поняли того, что я давал им случай высвободить Германию из объятий преступлений, которые ее именем совершала ее Империя. О чем просил я их? О чем просил я всех вас, художники Германии? Я просил выразить хотя бы только мужественное сожаление о содеянном насилии и осмелиться напомнить разнузданной власти, что родина не может быть спасена ценой преступлений и что права человеческого духа стоят выше ее прав. Я просил только об одном голосе, об одном единственном, который был бы независим… Ни один голос не заговорил. И я услышал только крики стада, своры интеллигентов, лающих по следу, на который пускает их охотник, – это наглое обращение, в котором вы, не делая ни малейшей попытки оправдать преступления власти, единодушно объявили, что их вовсе и нет. А ваши богословы, ваши пасторы, ваши придворные проповедники удостоверили сверх того, что вы были вполне правы и что вы благословляете бога зато, что он вас создал такими… Род Фарисеев! Какая кара свыше падет на вашу кощунственную гордыню!.. Ах! вы и не подозреваете того зла, которое вы причинили вашим соотечественникам. Мания величия какого-нибудь Оствальда или какого-нибудь Г.С.Чемберлена,[4] являющаяся угрозой всему миру, преступное упорство девяноста трех интеллигентов, не желающих видеть истину, будут стоить Германии дороже десяти поражений.
Dennder Mensch verkЭmmert im Frieden,
MЭssige Ruh ist das Grab des Muts.
Das Gesetz istderFreunddes Schwachen,
Alles will er nur eben machen,
MЖchtegerndieWeltverflachen,
Aber derKrieglДsstdieKrafterscheinen…
(«Ибо человек чахнет в мирном состоянии. Праздный покой – могила мужества. Закон – друг слабого. Он хочет из всего сделать только равнину. Охотно превратил бы он вселенную в плоскость. Но война дает возможность проявиться силе».)
Так на арене обезумевший от бешенства бык бросается, опустив голову, на шпагу, направленную против него матадором, и закалывается.
Как вы неловки! Думаю, что из всех ваших недостатков неловкость – самый худший. С начала этой войны вы не произнесли ни одного слова, которое не было бы для вас более пагубно, чем все слова ваших противников. Вы сами, без всякой надобности, представили улики и доказательства, подтверждающие худшие из обвинений, которые могли бы быть выставлены против вас. Подобно тому, как ваши же официальные агентства, в глупой надежде устрашить нас, первые пустили в ход напыщенные рассказы о самых зловещих опустошениях, произведенных вами, так и сами вы, когда наиболее беспристрастные из ваших противников пытались, по чувству справедливости, возложить ответственность за эти поступки только на некоторых из ваших начальников и на часть ваших армий, неистово потребовали своей доли в них. Это вы на следующий день после разрушения Реймса, которое должно было бы смутить в глубине души лучших из вас, хвастались им из бессмысленной гордости, вместо того чтобы оправдываться.[5] Это вы, несчастные, вы, представители ума, не переставали прославлять силу и презирать слабых, как будто вы не знаете, что колесо судьбы поворачивается, что когда-нибудь эта сила снова ляжет на вас гнетом, как это уже было в прошедшие века, когда ваши великие люди могли по крайней мере найти утешение в том, что они не отреклись перед нею от верховной власти духа и от священных прав права!..
Какие упреки, какие угрызения совести готовите вы для себя в будущем, галлюцинирующие вожатые, ведущие свой народ в яму, подобно спотыкающимся слепым Брюгеля!
Жалкие доказательства, которые вы в течение двух месяцев выставляете против нас!
1. Война есть война, говорите вы, то есть нечто несоизмеримое с остальными вещами, стоящее по ту сторону морали, разума, за пределами обычной жизни, какое-то сверхъестественное состояние, перед которым остается только преклониться, не вступая в споры.
2. Германия есть Германия, то есть нечто несоизмеримое с остальными народами; законы, распространяющиеся на других, не распространяются на нее, законы, применимые к другим, неприменимы к ней, и присваиваемое ею право насиловать принадлежит только ей. Таким образом она может, не совершая преступления, рвать свои письменные обещания, изменять данной ею присяге, попирать нейтралитет народов, который она клялась защищать. А взамен этого она желает встретить в оскорбляемых ею народах «рыцарственных противников»; и если этого не бывает и они осмеливаются защищаться всеми способами с помощью всего оружия, оставшегося у них, – она объявляет это преступлением.
В этом ясно видны своекорыстные уроки ваших прусских учителей! Художники Германии, я не сомневаюсь в вашей искренности; но вы уже неспособны больше видеть истину; прусский империализм надвинул вам на глаза и даже на вашу совесть свою остроконечную каску.
«Необходимость не знает закона»… Вот одиннадцатая заповедь, завет, который ныне вы несете вселенной, сыны Канта!.. Мы уже не раз слышали его в истории: это пресловутая доктрина Общественного Блага, мать геройств и преступлений. Каждый народ прибегает к ней в минуту опасности; но самые великие народы те, которые защищают против нее свою бессмертную душу. Лет пятнадцать назад, во время того знаменитого процесса, в котором один невинный человек был противопоставлен силе государства, мы, французы, лицом к лицу столкнулись с ним, с этим кумиром Общественного Блага, и низвергли его, когда он стал угрожать – по выражению нашего Пеги – «вечному благу Франции».
Писатели, стоящие на страже совести Германии, выслушайте того, кого вы только что убили, выслушайте героя французской совести.
«Наши тогдашние противники, – пишет Шарль Пеги, – говорили языком государственного разума, временного блага народа и расы. А мы, движимые глубоким христианским чувством, охваченные революционным и вместе исконно христианским порывом, мы стремились по меньшей мере возвыситься до страсти, до заботы о вечном благе этого народа. Мы не хотели, чтобы Франция пребывала в состоянии смертного греха».
Не это ваша забота, мыслители Германии. Вы мужественно отдаете свою кровь, чтобы спасти ее земную жизнь. Но о ее вечной жизни вы не беспокоитесь… Конечно, время это ужасно. Ваша родина, как и наша, борется за существование, и я понимаю это и восхищаюсь жертвенным самоопьянением, которое вашу молодежь, также как и нашу, побуждает воздвигнуть ей из своих тел оплот против смерти. «Быть или не быть…» – говорите вы? – Нет, этого недостаточно. Пусть будет великая Германия пусть будет великая Франция, страны, достойные своего прошлого и умеющие уважать и себя самого и друг друга, даже если они воюют между собой: вот то, чего я хочу. Я краснел бы за победу, если бы моя Франция купила ее ценой, которою вы оплачиваете ваши успехи, не имеющие завтрашнего дня. В то самое время, когда ведутся бои на равнинах Бельгии и на меловых холмах Шампани, – другая война происходит в области духа; и победа внизу бывает иногда поражением вверху. Завоеванию Бельгии, Малина, Лувена и Реймса, – всему этому колокола Фландрии прозвонят более зловещую отходную, чем колокола Иены, а побежденные бельгийцы похитили вашу славу. Вы это знаете. Ваша ярость происходит от того, что вы это знаете. Зачем пытаться обмануть себя, когда всё – напрасно? Кончится тем, что истина проснется в вас. Можете душить ее, сколько хотите. Когда-нибудь она заговорит. Она заговорит в вас, заговорит устами одного из вас, в ком пробудится совесть вашей расы… Ах! хоть бы он появился наконец, хоть бы услышать его, чистого гения освободителя, искупителя вашего! Тот, кто жил в тесном общении с вашей старой Германией, кто бродил с нею рука об руку по извилистым закоулкам ее героического и мерзкого прошлого, кому знакомы века ее испытаний и стыда, тот вспоминает и ждет: ибо он знает, что если она никогда не была достаточно сильной, чтобы, не запинаясь, переносить победу, то в свои тягчайшие часы она духовно возрождается, и ее величайшие гении – сыны скорби.
Сентябрь 1914 г.
После того как были написаны эти строки, я увидел, как вырождается беспокойство, которое мало-по-малу проникает в сознание честных людей Германии. Сперва – тайное сомнение, подавленное упрямым усилием – поверить тем фальшивым доводам, которые в сточной канаве вылавливает ее правительство: документам, изготовленным для доказательства того, что Бельгия сама отказалась от своего нейтралитета, ложным показаниям, которые четыре раза тщетно подвергались разоблачению со стороны французского правительства, главнокомандующего, архиепископа и мера города Реймса), обвиняющим французов в том, что Реймский собор они использовали в военных целях. За отсутствием доказательств система их защиты ошеломляет иногда своей наивностью.
«Возможно ли, – говорят они, – обвинять в желании разрушить памятники искусства народ, который больше всех других уважает искусство и которому с детства вдалбливают уважение к нему, народ, располагающий наибольшим количеством руководств и коллекций по истории искусства, наибольшим количеством курсов эстетики? Возможно ли в самых варварских деяниях обвинять народ самый гуманный, самый любящий, самый семейственный!»
Им и в мысль не приходит, что Германия состоит не из одной только породы людей и что рядом с послушной массой, рожденной, чтоб повиноваться, чтоб уважать законы, все законы, существует порода повелевающая, считающая себя выше законов, которая их создает и уничтожает, потому что на своей стороне она видит силу и необходимость(Not… ) – Этот скверный союз идеализма с германской силой и приводит к такому крушению. Идеализм – это жена, жена влюбленная, которая, подобно стольким честным немецким супругам, поклоняется своему повелителю и господину и отказывается даже предположить, что он может когда бы то ни было ошибиться.
И все же для блага Германии нужно будет, чтобы она пришла когда-нибудь к мысли о разводе, чтобы жена возымела мужество поднять свой голос в доме. Я знаю уже нескольких лиц, начинающих вступаться за права духа против физической силы. За последнее время многие голоса из Германии дошли до нас благодаря письмам, протестуя против войны и оплакивая вместе с нами те же самые несправедливости (я их не назову, чтобы не скомпрометировать их). – Не так давно я говорил о Ярмарке на Площади, загромождавшей Париж, что она – не Франция. Теперь я говорю это Ярмарке немецкой: «Вы – не настоящая Германия». Есть другая Германия, более справедливая и более человечная, честолюбие которой заключается не в том, чтобы владычествовать над миром с помощью силы и хитрости, но в том, чтобы мирно поглощать все великое, живущее в мысли других рас, и взамен излучать гармонию. Но не о ней идет речь. Мы не ее враги. Мы враги тех, которым почти удалось заставить мир забыть, что она еще жива.
О проекте
О подписке