На этот раз Алексей болел как никогда раньше: в области паха открылось внутреннее кровотечение, горло сдавливал беспрерывный кашель, высокая температура не спадала который день… И сейчас особенно хотелось, чтобы рядом все время была мама. Раньше, даже будучи совсем маленьким, Алексей не боялся оставаться один, и ночная темнота не была связана со страхом кошмаров. Но тогда мальчик еще не знал, что в этом мире существует столько злых людей, которым, кажется, одно только и нужно в жизни – сделать кому-нибудь плохо. Это они, непонятные злые люди, поменяли все в стране, выгнали их с семьей из дому, забрали любимые вещи, это они убили доброго дядю Григория, который молитвами своими брал боль Алексея на себя и который, кроме того, рассказывал у его постели столько удивительных сказок: о злой колдунье Бабе Яге, что обманом хотела завлечь в огонь бесстрашного царевича, о принцессе, что ночами превращается в птицу и боится быть убитой возлюбленным своим, так метко стреляющим из охотничьего ружья, о верной дружбе серого волка и лесного медведя… много сказок было рассказано дядей Григорием у постели Алексея. Особенно ценил цесаревич то, что «отец Григорий» не обрывал на полуслове сказки свои, когда видел, что смыкаются веки умиротворенного ребенка. Все равно не уходил, рассказывал дальше, всегда до конца, и обрывки этих сказочных историй доносились до Алексея уже сквозь сон, давая потом ощущение полнокровной самостоятельной жизни всех этих волшебных перипетий, которые продолжают существовать сами по себе, вне зависимости от того, слушаешь ты их или нет.
Некому больше заговаривать боль, некому рассказывать такие сказки, и заменить их может только мамино тепло, поэтому так хочется, чтобы она именно сейчас, каждую секундочку, была рядом и смогла бы оградить совсем обессиленного болезнью Алексея от злых непонятных людей, которые все ищут, как сделать новые пакости. Даже папа бессилен перед ними.
Раньше любой, даже самый взрослый человек, был обязан подчиняться ему, а теперь он сам слушается других как маленький ребенок. Слушается, даже когда категорически не желает делать то, чего от него хотят. Вот как несколько дней назад, когда все эти злые люди потребовали, чтобы он снял с себя погоны. Мальчик хорошо помнил, как папа отдавал приказы самым важным генералам и по одному лишь мановению его руки бесстрашно двигались навстречу неприятелю целые полки. А теперь папа не только не самый главный на все еще продолжающейся войне – ему не позволено больше защищать свою страну и в ряду простых солдат. Какие-то люди, которых мальчик никогда не видел в Ставке (где прежде принимались самые ответственные военные решения), захотели отобрать заслуженные в самом сердце войны погоны и у самого Алексея.
– Папа, я не буду снимать погоны, – твердо сказал он отцу.
– Пожалуйста, я прошу тебя, – ответил тот, – так надо. Поверь мне. Это не потому что ты слабый. Ты все равно и сейчас и всегда будешь намного сильнее, чем они. Просто иногда нам приходится делать то, что мы не хотим.
Алексей помнил, что он (у кого и игрушечное ружье-то давно отобрали, и погоны снять заставили, и кому не позволяют выходить за забор) все равно сильнее всех этих взрослых, угрюмых, так редко улыбающихся людей, не выпускающих из рук тяжелые винтовки. Он помнил это, когда, разозленный, что они взяли да и сровняли с землей ледяную горку (ту, что Алексей старательно строил с сестрами целый день и которая успела подарить им немало минут настоящего, уже забытого, веселого смеха), в желании доказать, что он сильнее, в стремлении, чтобы все они поняли это, Алексей превратил в ледяную гору лестницу в доме и принялся скатываться по ступенькам, нарочно изображая радостный смех, чтобы они знали, что ничего не смогли отобрать у него.
Эта игра закончилась сильным ушибом, и теперь Алексей беспомощный лежал в постели, мучаясь невыносимой болью, не в силах повернуться или хоть приподнять голову.
– Мама… мамочка, скажи, ты ведь меня не оставишь? ни на минуточку? – руки его в страхе сжимали край маминого платья.
– Нет, мой хороший, как я могу… Я никогда, ни за что не оставлю тебя одного. Ни на секундочку.
До того как она отправится вслед за супругом не зная куда, насколько, оставив больного сына, – оставалось ровно два дня.
…А может, отчасти дело было еще и в том, что приехавший комиссар одет был в матроску, чем сразу вызвал у Марии воспоминания о морском офицере Деменковском. Старшие сестры, бывало, называли ее «госпожа Деменковская», подтрунивая над тем, как сильно Маша увлеклась этим молодым человеком. Статный красавец, военный, обладающий приятными манерами и проявляющий личное заботливое участие к Марии, стал частым гостем ее мыслей. В сердце девушки зарождалось уже большое, настоящее, искреннее чувство, сокровенность которого она прятала, однако, от сестер, легко поминая имя Николая Павловича в шутливых, насмешливых разговорах, где слово «невеста» звучало, казалось, лишь ради забавы. Но она ждала каждой новой встречи с этим человеком и неустанно молила Бога о том, чтобы война пощадила его. Мысль о том, что когда-нибудь может не стать хорошо знакомой, кажется, одному только ему свойственной улыбки, взгляда его, удивительным образом наполняющего теплом все ее тело, – мысль об этом была невыносима.
Хотя Мария была благодарна войне за то, что подарила им случай встретиться, заговорить друг с другом и очень скоро почувствовать взаимную необходимость.
Маша гостила у отца, в Ставке, и среди всех солдат и офицеров увидела смутно знакомые черты человека, которого она, казалось, уже где-то встречала. Девушка не ошиблась. Деменковский сам напомнил ей обстоятельства их первой (и тогда еще совсем мимолетной) встречи. Он гостил на яхте «Штандарт» – любимой яхте великих княжон, подарившей им столько счастливых часов, давшей необыкновенное ощущение уютной оторванности от земли, наградившей их видом самых красивых закатов и рассветов….
Но тогда случайная встреча ничего не сказала еще о будущем чувстве. Да и теперь Деменковский, уже прошедший через настоящие бои, не раз рисковавший жизнью, был не простым морским офицером, а человеком, привыкшим смело смотреть в глаза смертельной опасности. В нем нынче, при той мягкости и учтивости, с которыми он обращался к Марии, сразу чувствовалась настоящая мужественность, выкованная в горниле сражений. Он стал частым гостем мыслей и снов Марии, и имя его теперь стояло одним из первых в ее молитвах.
Небрежно натянутая на тело матроска комиссара Яковлева вызвала в памяти море, любимую яхту «Штандарт», настоящую морскую форму и, конечно, Николая Павловича Деменковского, никаких вестей о котором она уже давно не получала. И таким резким был контраст между любованием с палубы яркими закатами, солнцем, ласкающим морские волны, и этой комиссарской ухмылкой, зачем-то напяленной матроской, что Яковлев сразу вызвал враждебность неприятия. Казалось, руки у него такие же липкие и скользкие, как и взгляд, мнилось, что он станет лезть во все самое важное и сокровенное, самое дороге, что есть у Маши. Поэтому в первый же день, как он явился, Мария спешно стала сжигать все свои письма, все дневники, думая, что он непременно ворвется к ней в комнату, станет рыскать по всем углам и обязательно наткнется на имя Деменковского. Очень не хотелось, чтобы липкие пальцы прибывшего комиссара касались сокровенного имени, – это не шутливые разговоры с сестрами, где имя дорогого офицера можно поминать всуе, – здесь грязь чужой души будет липнуть к свету.
Младшая сестренка, Настя, тоже решила жечь свои дневники в подражание Маше, страницы эти хранили лишь давние детские секреты, но вскоре пепел сделал одинаково неотличимыми и детские секреты, и взрослые тайны.
Яковлев усмехнулся особенности ситуации, отсчитывая пачки купюр охране, стерегущей бывшего царя и семью его. Набранные Керенским гвардейцы оставались верными своей службе даже после падения Временного правительства и при этом готовы были драться с пришедшими к власти большевиками, полагающими, что судьбу Николая Кровавого теперь должны решать они. Но, готовые пролить и свою, и чужую кровь, с легкостью отбившие попытки Уралсовета завладеть царской семьей, совсем иначе отнеслись они к комиссару Яковлеву, демонстративно показавшему свое сочувствие к ним. На заявление Яковлева, что он по распоряжению ВЦИКа должен увезти Романовых из Тобольска, тут же раздались растерянные возгласы: «А куда наш отряд-то денется тогда? Что с ним будет?»
– Нас, знаете ли, тут уже контрреволюционерами практически считают. А мы только и делаем, что свою службу знаем. В этом и вся вина наша.
– Вот, вот, – и главное, ночами не спим, караулим, к малейшему звуку шагов прислушиваемся. А награда нам за это какая? Дырка от бублика – все наше жалованье теперь. Полгода, почитай, уже без денег сидим, жалованье с того времени платить и перестали.
– Разве Тобольский Совет вам деньги не платит? – выразил деланое удивление Яковлев, даже интонацией своего голоса зарабатывая все больше доверия у неприкаянной царской охраны.
– Да ничего они и не думают платить нам! – наконец-то было кому пожаловаться, в кои-то веки пришел тот, кто проявил к ним участие. – Ни копейки не заплатили! Мало того, еще и нападают на нас! От них, по всему, не только копейки – доброго слова не дождешься. Чудом только у нас с ними все кровопролитием не закончилось.
– Ну, раз до сих пор все члены царской семьи живы-здоровы, – сказал тогда комиссар, – значит, службу вы несете исправно и жалованье свое полностью заслужили.
– Так кто ж заплатит-то нам его?!
– Я, – коротко ответил Яковлев.
– Как?.. правда… заплатите?
– Да.
– И… полное? Включая все путевые и дорожные расходы?
– Да, сегодня же, по ведомостям, каждый из вас все до копейки получит.
Отсчитывая пачки купюр, Яковлев знал, что теперь хлопот с царской охраной не будет. Усмехнулся же он тому, что на каждой из купюр изображен был «государь император» – тот самый, что ходит по чужому дому, с поникшим взглядом, лишенный трона и свободы, вынужденный подчиняться малейшему окрику охраны. А в стране, уже успевшей пережить и свержение царской власти, и падение Временного правительства, по-прежнему так много решают бумажки, на которых изображен его гордый (тогда еще гордый) профиль. И ведь попробуй расплатись с набранными Керенским гвардейцами еще находящимися в обращении керенками! Они ведь и до падения Временного правительства отчего-то не вызывали ни у кого доверия. Орел на новых купюрах, лишенный всех былых регалий – скипетра, короны, – напоминал скорее ощипанную курицу, и керенки, выпускавшиеся целыми блоками, из которых можно было самому вырезать нужное количество купюр, небрежно сворачивали в рулоны, насмешливо именуя их ярлыками от кваса. Пришедшие к власти большевики в многообразии насущных дел своих не успели начать выпуск новых денег, и вот – приходится расплачиваться старыми, имевшими хождение еще в той, совсем другой, царской России.
И ведь уже не миропомазанник Божий, не государь всея Руси, изображен на них, а обыкновенный узник. Однако деньги есть деньги. Благодаря им еще не кончилась полностью в стране власть низвергнутого императора.
Жизнь уже начала входить в какое-то привычное русло, вынужденные неудобства становились все более привычными. Кроме того, была надежда на возможное освобождение. Мнилось, мечталось, что в таком большом количестве приезжающие на жительство в Тобольск люди – члены одного заговора, призванного если и не восстановить самодержавие на Руси, то, по крайней мере, сделать все возможное для спасения последнего российского императора. И вот… опять срываться с места, оставлять уже ставшие привычными стены, лишаться надежды избавления от положения узников… И ведь даже неизвестно куда, зачем, с какой целью, почему так срочно… Прибывший два дня тому назад комиссар объявил о том, что должен непременно доставить всех узников к назначенному месту, не дав никаких разъяснений о положении этого места. Еще он заявил, что раз Алексей так сильно болен, то он повезет одного лишь Николая Александровича, а вся семья присоединится к нему позже. И все-таки… для чего он понадобился им так срочно? Не для того ведь, чтобы они принесли ему свои извинения. Опять какая-то ловушка, какая-то каверза… Снова – в путь, в неизвестность, в ожидании лишь самого худшего.
Один раз их уже препроводили из родного Царского Села сюда, в Тобольск. Но тогда сделано это было все-таки ради их безопасности. Министр юстиции Керенский, которому и принадлежала эта идея, говорил потом, что произошло это очень вовремя, – едва вся царская семья с челядью были отправлены в надежный Тобольск, тут же до зубов вооруженная самозваная советская делегация ворвалась в царскосельский дворец с требованием предоставить им царя.
– И нет сомнения, что они увезли бы вас на своем броневике… А что было бы дальше – бог весть. Все-таки, поверьте мне, партия большевиков в своих действиях руководствуется куда менее гуманными принципами, чем мы.
Керенскому, поначалу встретившему у Николая Александровича и его семьи естественное отторжение, какое вызывает у человека всякий тюремщик, своими речами об их безопасности удалось впоследствии получить к себе несколько другое отношение. Однако ни Николай Александрович, ни кто-либо другой не догадывались об истинной причине перевода плененной семьи в Тобольск. Больше того, сам Керенский тоже пытался обмануть себя, лицемерно ища в собственных глазах возвышенное оправдание для своего малодушия. Потом уже, когда случится великая трагедия, когда никого из семьи последнего российского императора не оставят в живых, включая детей, еще только начинавших жить, Керенский примется истово заверять всех подряд, что именно он больше, чем кто-либо, радел о спасении Николая, супруги и детей его. «Мы вывезли их в самое тогда в России безопасное место – Тобольск, – скажет он, – несомненно, что если бы корниловский мятеж или Октябрьский переворот застали бы царя в Царском, то он погиб бы не менее ужасно, но почти на год раньше». Однако вовсе не радением о безопасности узников был продиктован их перевод в Тобольск.
Во время Февральского переворота, когда страх посещал порой даже самых бесстрашных, в дни смуты, когда растерянность настигала и самых мудрых, – едва лишь только не один Александр Фёдорович Керенский проявил необыкновенную мужественность, решимость, твердость, как будто один только в разбушевавшейся от народных волнений стране чувствовал себя уверенно. И когда другие только еще гадали, как лучше поступить в том или ином случае, он не тратил на эти измышления ни мгновения – он действовал. Речи его были образцом ораторского искусства, взгляд напоминал готового на все, без малейших колебаний, стоика, что, не раздумывая, примет даже самую мучительную смерть. И полувоенный френч никогда не воевавшего человека смотрелся на нем как увешанный наградами китель героя великих сражений. Он и правда бесстрашно взирал вокруг, презирая врагов своих, не обращая внимания на недоброжелателей. Впрочем, зачастую недоброжелатели эти были до смешного нелепы. Как, например, этот сумасшедший поэт… по фамилии… кажется, Хлебников, объявивший себя в жалком безумии своем – «председателем Земного шара». Это от него, за собственной его подписью, было получено в Мариинском дворце послание: «Правительство Земного шара на заседании своем 22 октября постановило: считать временное правительство несуществующим, а главнокомандующую А. Ф. Керенскую – находящейся под строгим арестом». В сем глупейшем послании подчеркивалось, что инициалы нового министра юстиции полностью совпадают с инициалами супруги последнего российского императора. Сумасшедший поэт даровал А. Ф. Керенскому новый титул: «главнонасекомствующая на солдатских шинелях» и поминал его только в женском роде. Говорили, что Хлебников лелеет мечту попасть в Мариинский дворец только для того, чтобы дать Керенскому пощечину. Право, на такие ли послания обращать внимание, таких ли врагов страшиться?!
Александр Фёдорович уже начинал гордиться своим бесстрашием, которое родилось, конечно, не при чтении глупейших посланий от сумасшедших поэтов, а там, где случалось рисковать жизнью. И он не ожидал, что испытает страх. Настоящий раболепный страх. Испытает, столкнувшись с уже взятым под заключение низвергнутым императором, когда посмотрит тому в глаза. Керенский пришел как власть, как представитель нового правительства, и ничего не мог сделать с собой, не мог не склониться в почтительном поклоне, не мог не обратиться к этому человеку: «ваше высочество». Потом клял, казнил себя за раболепный страх свой, за невозможность обратиться к низложенному царю иначе. Внутри все малодушно сжималось. Еще минута и, того гляди, он скажет: «слушаюсь ваших распоряжений». Слишком уж въелась в душу покорность самодержавию, не вытравить было из себя ощущение того, что царь – это где-то очень высоко-высоко, недостижимо, и что самодержец – не обычный земной человек.
О проекте
О подписке