И вот мы видим во сне добрых и простых людей, говорящих молчанием и ласковым прикосновением руки. Мы видим огонь, который является нашим братом, смерть, которая стала нашей сестрой, звезды, которые не страдают, и ночи, нежные, словно агнцы. Мы видим воду, на которую не следует наступать, и грозы, которые, подобно библейским ангелам, измученным дальней дорогой, стучатся в двери нашего дома с просьбой о пристанище.
От страниц «Цветочков святого Франциска»[9] исходят росистые утренние запахи. То, что еще минуту назад было отдаленным мифом, погребенным под громадой сизифового камня, теперь становится реальностью, оливковой рощей, дающей тень, цветущим лугом и высокой травой. Тесный пейзаж, который мы видим из окон нашей комнаты, лопается, как обруч, и прежде чем осознать чудо рождающихся на наших глазах видов, мы узнаем в них себя с той же ясностью, что и в зеркале, когда с него срывают покров. Самые прекрасные виды – это виды человеческого сердца. В каждом сердце, независимо от того, чье оно – нищего или богача, труса или героя, преступника или ангела, – за пределами пустыни тянутся цветущие луга и плодородные земли. В каждом человеке за стеной тумана и умерших снов живет предчувствие этих земель.
Закрылись пути ночи. На нашем столе лежал «Гимн брату Солнцу» святого Франциска, этот сладкий хлеб серафимов, который насыщает самых голодных и жаждущих.
Святой Франциск явил красоту природы восхищенным глазам средневекового человека. Впервые за многие века пейзаж стал говорить людям красками и запахом цветов и деревьев, шумом потоков и тишиной ночи. Мертвый канон природы был разрушен. Жизнь цветов и пение птиц ворвались в человеческое сознание. Природа перестала быть фоном и орнаментом, а стала частью наших представлений о красоте и добре, символом гармонии и согласия, формой благого содержания, данного нам Богом. Растоптанный цветок стал достоин милосердия, огонь – любви, а звезды – восхваления.
Поезд бежит среди пожелтевших полей, сожженных солнцем и ветрами, по глубокой долине к низине Шарона. На одном из крутых поворотов мы увидели стены удаляющегося Иерусалима, минареты, возвышающиеся среди молчаливых кипарисов, и сады Гефсимании, залитые золотом солнечных лучей. Когда мы теперь стали размышлять о смысле происходивших в нашей жизни событий, нам открылось, что они образуют мудрую и логичную картину. Каждый прошедший день и каждый ушедший человек исполнил в ней свою трудную роль. В этой картине не было никаких пустот. Все, что в ней происходило, имело свою мудрую цель, свое время и безошибочный результат, все это было таким последовательным, словно создавалось рукой художника, искусно располагающего на холсте свет, тени и краски.
Поезд бежит через пустынные дюны. Наступила ночь. С моря потянуло соленым ветерком. Во мраке ночи под золотыми созвездиями остались пейзажи Святой Земли, единственные пейзажи, которым скорбный вид придала смерть Бога.
Горячий воздух колеблется, как занавесь на ветру. Пинии[10] похожи на поднятые руки, поддерживающие небосвод. Мимо проплывают старые акведуки, которые, как огромные пепельные ящеры, стоят на страже римской Кампании[11]. Из-за покатых пригорков появляется город с несколько размытыми, как на старой гравюре, очертаниями.
Человек, впервые приезжающий в Рим, должен привыкнуть к гегемонии прошлого, которая царит здесь повсюду. Когда мы смотрим на лазурное небо над римским форумом, оно кажется нам еще одним фризом капитолийского храма; покупая фрукты у неаполитанского лоточника, мы с удивлением находим в его лице сходство с помпейской скульптурой, которой только что восхищались в Национальном музее, а крестьянка из римской Кампании с ребенком на руках, в иератическом[12] движении застывшая на повозке, напоминает изображение Божией Матери на апсиде собора Святого Марка в Венеции.
Бездонен колодец прошлого. Следы наших шагов на Виа Сакра[13] путаются со следами римского прохожего, который шел этим же путем две тысячи лет назад, а запах моря на Капри оказывается тем же самым, который вдыхал умирающий Тиберий[14]. Впрочем, мы быстро привыкаем к этому. И когда солнце заходит над Пинчио[15], нам кажется очевидным, что люди, кружащиеся среди пиний, и пинии, озаренные закатными лучами, созданы из воздушной ткани истории. Лютня москитов, неподвижно висящая в воздухе, звенит миллионами металлических звуков. С террасы, повисшей над Пьяцца-дель-Пополо[16], видна панорама Рима, окутанного легким туманом, поначалу лиловым, а с заходом солнца – все более серым. И нас уже не удивляют ни лица проходящих мимо женщин с чертами этрусских статуй, ни официанты, суетящиеся в парковом кафе, с лицами мраморных мифологических героев, мудрецов и поэтов, чьи статуи белеют в аллеях Пинчио. Союз времени с человеком становится настолько тесным, что мы с трудом находим самих себя во мраке ночи, которая полна отголосков прошедших событий.
У итальянского пейзажа музыкальный характер, однако музыкальность выражается не только в звуках, сопровождающих каждодневную жизнь этой земли, но также и в совершенных, мудрых очертаниях холмов и долин, в перспективе кипарисовых аллей, в меланхолии античных фонтанов, напоминающих цветом и запахом произведения Дебюсси[17]. Эта музыка длится непрерывно, она продолжает звучать в ангельских хорах утра и в григорианской мелодии вечера. Она продолжается даже тогда, когда мрак теплой ночи стирает очертания пейзажа, потому что молчание тоже может быть разновидностью музыки.
Вот они, таинственные книги пейзажей, оправленные в бесценную лазурь горизонтов. Кто же прочитает эти многотомные книги красоты, написанные деревьями, реками, холмами, эти золотые страницы с оттенком старого пергамента, иллюстрированные лунным светом, багрянцем рябин и полетом ласточек? Итальянские пейзажи действуют успокаивающе на человека, но беспокойство всех горизонтов столь же тревожно, как и барьеры, отделяющие человека от человека, поскольку мысли пейзажа не выходят за пределы его горизонта.
Аппиева дорога[18] давным-давно была дорогой смерти. Здесь в кипарисовой аллее возвышались внушительные гробницы римских патрициев. Сегодня нам трудно себе представить, как этот радостный пейзаж римской Кампании мог быть стянут, словно траурной лентой, поясом каменных гробниц. Бедные римские патриции! От их бессмертия на Виа Аппиа, запечатленного в гробовом камне, остались только руины. Гробницы превратились в пыль, гибкий плющ обвил потрескавшиеся колонны, упавшие капители[19] поросли травой, дожди истребили красоту фризов, предназначавшихся для того, чтобы символизировать вечность чьей-либо жизни. Пейзаж поглотил все, что ему много веков назад навязала воля человека, все, в чем человек усматривал свою победу над душой лугов, небес и гор.
Эта земля противится смерти. Ее вечность – в разноцветных крыльях бабочек, кружащихся над тростниковыми перголами[20], в басистом гуле шмелей и в скрипичном жужжании пчел в темных амфорах кипарисов, до краев наполненных небом, в ящерицах, вылетающих из-под ног, как зеленые молнии. Такова вечность этой земли.
Перед глазами у нас все еще стоит огромная гробница Цецилии Метеллы[21], выделяющаяся своим пепельным цветом среди зелени коренастых олив, а на губах чувствуется терпкий вкус вина, которое мы пили на террасе в тенистой беседке, обращенной своим выходом к горам Альбано.
Конечно, все это – мелкие детали; возможно даже настолько мелкие, что о них нечего и писать. И наверное, мы действительно никогда бы не писали об этой незначительной минуте нашего союза с римской Кампанией, если бы не устойчивое ощущение того, что именно там, в дрожащей тени перголы с видом на виноградник, горы Альбано и Виа Аппиа, осталась частица нашей души.
Поначалу нам казалось – впрочем, это было легкомысленное заблуждение, – что мы являемся логическим центром этого пейзажа, однако потом, побыв некоторое время в волнах теплого ветра и в шуме виноградных зарослей, мы поняли, что представляем собой лишь декоративную деталь, цветное пятно на фоне зелени и неба.
Сущность пейзажа – это его композиция, и потому, глядя на этот пейзаж, мы сознаем, что не мы его создаем, а он нас. Это впечатление настолько сильно, что мы можем определить границы собственного естества, заключенного в волшебном очаровании этой земли, как определяют взглядом границы леса, очертания кипарисов или изгибы реки. О, как же трудно нам сегодня точно выразить, каким образом произошло это удивительное обручение с римской Кампанией! Возможно, небо было слишком горячим, и потому глаза застилала пелена, а может быть, в терпком вкусе вина присутствовал запах земли или нежное прикосновение виноградной лозы, касающейся наших пальцев, было слишком легким и дразнящим. Мы знаем, что даже самый подробный анализ не поможет ответить на этот вопрос, потому что никогда нельзя будет объяснить, как человек вживается в пейзаж, обогащая его всей музыкой своего естества.
В один прекрасный день вновь оказавшись в тени перголы, своим наклоном устремленной к горам Альбано и гробнице Цецилии Метеллы, мы без труда ощутим себя в этом вечном пейзаже. Он так верно сохранит нас, что мы будем чуть ли не указывать пальцем на те места римской Кампании, где мы невыразимым образом существуем в своем прежнем облике, который был у нас в то время, когда мы впервые услышали музыку этой земли – ведь музыка может быть также и разновидностью молчания.
И вот, наконец, наступил тот день, который стал одним из прекраснейших дней в нашей жизни.
Машина едет по светлому шоссе, плавно поднимаясь вверх среди умбрийских холмов. Мы проезжаем мимо уставшего мула, который тащит телегу с высокими колесами и терпеливо позвякивает красной упряжью. Позади остаются белые дома с зелеными ставнями и маленькие забегаловки, где после тяжелого трудового дня отдыхают крестьяне, склонившись над пузатыми фьясками[22] с вином. Издали доносится звон колоколов, который своим чистым тоном углубляет тишину сгущающихся сумерек. Мы оставляем позади серые замки, возвышающиеся на зеленых холмах, крохотные средневековые городки, дворцы и колодцы. Архитектура вошла в умбрийский пейзаж с безупречной осторожностью и стала его органичным дополнением. Если убрать из умбрийского пейзажа замки и дворцы, городки и виллы, в нем образуется болезненная рана, которую не залечит даже присутствие человека.
Пригорки Умбрии струятся волнистой линией, плавной, как линии Джотто или Чимабуэ[23], они спокойны даже там, где внезапно превращаются в крутые скалы Карчери. Эти пригорки никогда не бунтуют против неба, не пронзают облака своими острыми вершинами. Они подобны молитве, доверчиво возносимой к небу, произносимой спокойным голосом, иногда переходящей в молитвенный зов, но никогда – в крик протеста или заклинание. И если какой-либо художник не умеет восхищаться природой самой по себе, поскольку любит только свое представление о ней, то этот умбрийский пейзаж, несомненно, разучит его так воспринимать окружающее, потому что своей красотой, благородством красок и неповторимостью линий превосходит все, что способна вообразить самая богатая фантазия художника. Не человек создает этот пейзаж. Сам пейзаж диктует человеку свое состояние, заставляя его настраивать душу на лад этих тихих холмов и лесов, виноградников и оливковых рощ. Умбрийский пейзаж освобождает человека от бремени его естества.
Машина движется по ровному асфальтовому шоссе. По обеим сторонам дороги снова и снова возникают оливковые рощи, колеблемые легким ветром, и кипарисовые аллеи, которые представляют собой единственный мощный аккорд в этих пейзажах тишины, протянувшихся куда-то далеко-далеко, до самого лазурного горизонта, закрытого цепью волнистых холмов.
Из-за горного склона появляется серый городок, сверху накрытый сводом небес, а в долине окутанный легким туманом. Весь мир уменьшается до размеров крохотной птички, клюющей зернышки у ног Беднячка[24].
Машина взбирается в гору. Позади остается Бастия[25], церковь Санта-Мария-дельи-Анджели – внутри нее находится Порциункола, место земной кончины Беднячка. И вдруг перед нашими восхищенными глазами вырастает базилика Святого Франциска, врата небес, воплощенный в камне аккорд григорианского хорала.
Уже вечерело, когда мы вошли в базилику. Хор монахов пел молитву, а солнце медленно клонилось к закату. Базилика была полна серафического духа. Ее полумрак (здесь нельзя не сказать, что францисканский полумрак не создан из земной тьмы, а соткан из небесного света), просветленный мелодией молитв, покоился, словно на ангельских крыльях, на двух разноцветных лучах, падавших из витражей в боковых нефах. Когда над холмами Умбрии сгустились сумерки, витражи в базилике постепенно погасли. Их горячие цвета, насыщенные за день солнечным светом, теперь погрузились в спокойный ангельский сон. Живое небо вступило в базилику.
О проекте
О подписке