Однажды пасмурным ноябрьским вечером из-за песчаного вала вырывается пламя, оно поднимается к небу и моментально распространяется вширь. Мы замечаем огромную огненную картину, когда маршируем вниз на перекличку. Мы шатаемся с мисками в руках вокруг кухни, освещенные темно-красным заревом с той стороны вала и прожекторами на бараках у нас над головой.
– Они начинают сжигать мертвых… Не хватает места для захоронений… Они хотят замести следы.
Слухи распространяются в лагере со скоростью ветра, раньше, чем мы доходим до жилых бараков. Последним на нары залезает Роберт.
– Не так-то просто сжечь такое количество людей, к тому же на открытом огне. – Немного погодя: – Дело в том, что человек не очень хорошо горит, скорее, даже плохо. Нужно класть между трупами что-нибудь, что хорошо горит, да еще чем -нибудь полить. Им надо было вначале провести испытания.
Наплечные сумки сброшены на нары, никто их не открывает. Взгляды все время обращаются к окнам, их мало, и они зарешечены . За ними разливается зарево, оно окрашивает ночное небо в темно-красный цвет, наверху переходит в желто-красный и растворяется в бледно-желтом. Там, где противоположные нары упираются во внешнюю стену, появляется Сальве. Выпрямившись, спиной к маленькому окну, смотрит он в глубину барака. У него чистое и светлое лицо, без единой морщинки, кожа вокруг прямого носа и вокруг рта такая тонкая, дрожащая. Он только-только начал карьеру оперного тенора, когда его отправили в Варшавское гетто. А оттуда в эшелоне – в Треблинку. Кто-то, кто его знал, указал на него эсэсовцам, вот почему они его отобрали, для себя и для нас. Небольшой, но удивительно красивый человек.
На 14-летнего Эдека никому не пришлось указывать. Он вместе со своей гармонью, которая почти целиком закрывала его тело, воспринимался – о чем он и не подозревал – почти как часть лагерного инвентаря. Его родителей, братьев и сестер сразу по прибытии отправили в «трубу». Они не умели играть на музыкальных инструментах. Сейчас он стоит рядом с Сальве, снизу видны только ноги, сверху над гармонью – удлиненное лицо с печальными глазами; в нем нет ничего детского.
– Или, Или… они гонят нас на костер, мучают нас огнем. Но от Твоего Писания не отказался никто.
Сальве жалуется и оплакивает. Мелодия и слова из далекого прошлого, огонь сегодняшнего дня, врывающийся снаружи, – они разрывают сердце. Они разрывают сердце нам, слушающим эту песню впервые, точно так же, как тем, кто слушал ее раньше в часы ужаса: во время погромов и охоты на ведьм.
– Спаси нас, о спаси нас – Ты один можешь нас спасти. – В конце аккорды обрываются, а голос уносится куда-то высоко, выше огня. – Шма, Исраэль… Адонай эхад!
Ганс хватается за голову:
– Йезус Мария, они и к этому готовы, у них даже для этого случая есть песня!
Этой песне, наверное, четыре с половиной века. Говорят, она возникла во времена Изабеллы Кастильской, на кострах испанского инквизитора Торквемады, когда евреев и других неверных сжигали под знаком обычного креста, еще не свастики. Верующие евреи не произносят имени Бога. Они называют Его «Всемогущим», «Единственным»: «Или, Или, лама савахфани».
Я не знаю иврита. Но я много читал Библию, и Ветхий, и Новый Завет. Тогда, одинокими вечерами, когда я давал корм скоту. Трех месяцев не прошло. Теперь я слушаю, широко раскрыв глаза, и передо мной встает сцена, когда человек на кресте около девятого часа возопил громким голосом:
– Или, Или! лама савахфани? – то есть: Боже мой, Боже мой! для чего Ты меня оставил?
Да, это могло быть так: «завеса в храме раздралась надвое, сверху донизу; и земля потряслась; и камни расселись…» – там, за спиной Сальве, за решеткой на окне.
Юрек, капо «красных», высовывается с бутылкой водки и кричит:
– Сальве, спевай «Идише мама»! Давай!
Это я уже знаю. В первый раз я слышал, как Сальве пел эту песню под аккомпанемент Эдека, недавно, вечером в швейной мастерской: «Идише мама – лучше не знает свет. Идише мама, ой вей, как плохо, когда ее нет».
Сальве живет в бараке напротив, потому что он из «придворных евреев». К нам сюда его привело сегодня, вероятно, разверзшееся кровавое небо. Только когда он спускается с нар и собирается уходить, в бараке начинаются разговоры.
– У нас не было настоящей причины и настроения для таких песен. Для этого мы слишком хорошо жили, – говорит Роберт.
Через несколько дней после того, как в лагере появился Цело, была создана «сортировочная бригада барака А». Здесь сортируется и перерабатывается только хорошая одежда. Это тот же самый барак, куда меня, а потом и Карла привели после прибытия к спрессованным кучам одежды, от которых поднимался парок. Но сегодня внутри барака все выглядит совсем по-другому. Решетки из грубых досок разделяют помещение на несколько отделов, которые называются «боксами». Над каждым боксом висит табличка с указанием, что именно там сортируется и хранится. Мы с Карлом работаем в отделе готовой одежды, в боксе «Мужские пальто, I сорт».
Каждый рабочий «барака А» носит желтую нарукавную повязку с буквой «А». Цело здесь бригадир. Эсэсовцы заметили, как остальные собираются вокруг него. Он бросался в глаза, но держался при этом скромно.
Вдоль «барака А» в направлении сортировочного плаца пристроили «барак предварительной сортировки». Мы получаем оттуда материал для переработки, точно так же, как и расположенный рядом «барак Б», где сортируют обувь, кожаные и галантерейные изделия, кепки, шляпы и туалетные принадлежности. Со стороны железнодорожной платформы, от которой нас отделяет только тонкая дощатая стена, раздается резкий свисток. Маленький Авраам из соседнего бокса съезжает с кучи узлов, откуда он может через щель в досках подсматривать, что происходит снаружи:
– Не теплушки, это – пассажирские вагоны, значит, с Запада – богатый эшелон.
Едва Авраам успел снова занять свое рабочее место, как появляется наш теперешний «шеф», унтершарфюрер Бредо, а с ним и другие эсэсовцы:
– Все на выход, на перрон!
Это дополнительная работа, которую выполняем мы, люди из «барака А». Когда приходит большой эшелон и бригада «синих» не может достаточно быстро освободить платформу (называемую также перроном или вокзалом) от людей и их багажа, нас бросают туда как резерв на подмогу.
Синие и желтые нарукавные повязки действуют на выходящих
из поезда людей успокоительно, вызывают доверие. Они свидетельствуют о хорошей организации и порядке в месте прибытия.
Бывало, кто-нибудь из эшелона спрашивал:
– Где мы? Что с нами будет?
А кто-нибудь из нас шептал в ответ:
– Вы идете навстречу смерти… Берегитесь!
Тогда они смотрели на него с недоверием и отчуждением, как на сумасшедшего, если они вообще были в состоянии смотреть, в этой толчее, в заботе о детях, женах, матерях, чемоданах и рюкзаках.
Придя на «перрон», я по пассажирским вагонам и обрывкам чешской речи понимаю, что это – эшелон из гетто Терезин. Посреди множества вещей, заполонивших платформу, покачиваясь, бродят несколько отставших стариков.
– Эй, ты, отведи вон ту старуху в лазарет! – Эсэсовец делает мне знак плеткой.
Я беру женщину под руку. Платок сбился у нее с головы, обнажив узел седых волос. Наверное, ей за семьдесят, она не маленькая, но и не крупная.
– Прошу вас, куда вы меня ведете? – В голосе чувствуется беспомощный страх.
– В лазарет… – Ни ей, ни мне не кажется странным, что она спрашивает по-чешски, а я по-чешски отвечаю. Для нее Треблинка – продолжение Терезина.
– А почему, собственно, в лазарет?
– Для обследования. Всех старых людей отправляют туда. А откуда вы?
– Из Бенешова… Пожалуйста, дайте мне немного попить. Я очень хочу пить.
– Потерпите чуть-чуть, пожалуйста, не останавливайтесь.
Позади нас двигается такая же пара, за ней – эсэсовец, следом еще несколько. Ну, вот, пришел и мой черед участвовать в этом. Я должен довести ее туда, там она поймет, посмотрит на меня. Над ямой мне придется сорвать с нее одежду, может быть, поддерживать ее за руку.
Сейчас, думаю я, все решится. Это выпало на твою долю, и тебе остается только сделать то, что ты так часто себе представлял. Не смотри на старуху. Проведи ее как можно ближе к эсэсовцу, дай ему как следует промеж ног, выхвати у него из кобуры пистолет, не бери автомат, из которого он так чисто и беззвучно стреляет. Правда, он слишком внимательно следит за дистанцией. Так близко тебе к нему не подойти, да и постовой наверху, на валу быстрее нажмет на спуск.
Мы приближаемся к зеленой стене «лазарета». Я отпускаю ее руку, хочу освободиться от нее. Но она крепко уцепилась за меня, опирается на мою руку, прижимается к бархату синей артистической блузы, которую я нашел сегодня Утром и сразу же надел.
– Что это было? Там кто-то стрелял? – Она спрашивает это без страха, только голос немного взволнован.
– Нет-нет, это наши парни грузят багаж.
Прежде чем мы оказываемся в маленьком проходе, ведущем к «лазарету», я оглядываюсь. Расстояние между парой позади нас и эсэсовцем увеличилось. Для двух людей, идущих рядом, дорога узковата. На втором повороте я делаю ей знак, чтобы она прошла вперед, а сам разворачиваюсь и, словно влекомый посторонней силой, со всех ног несусь назад. В это время внутри раздается очередной выстрел. На входе я протискиваюсь мимо следующей пары. Эсэсовец пропускает меня.
Я бегу в барак, но меня сразу же выгоняют обратно на перрон, чтобы унести оставшийся там багаж. В глазах рябит от надписей на чемоданах с эшелонов, прибывших из Терезина. Горы пожитков, обуви, одежды, консервов все еще растут.
Ты струсил, ты сбежал – от старухи и от того, что ты, собственно, собирался сделать. Тогда наслаждайся и впредь Треблинкой: баландой, плетками, «лазаретом»… Что ты ей сказал, когда она просила пить? «Потерпите чуть-чуть, сейчас вас…» Нет, этого я ей не сказал. Но ты это подумал. Признайся, тебе пришло в голову: через минуту вам уже ничего не понадобится. Ты – скотина, а что бы ты делал, если бы тебе пришлось вести свою собственную бабушку? Может быть, и она здесь, только что прошла, уже там, и как раз сейчас…
В барак я возвращаюсь одним из последних. Лиц о маленького курчавого Авраама все обсыпано какао из разорвавшегося пакета. Он отряхивается и стирает коричневый порошок, время от времени засовывая немного какао себе в рот. При этом он причитает, печально и мечтательно одновременно:
– Ой вей, какой большой и богатый эшелон… ой вей, что за эшелон!
О проекте
О подписке