Я спросила, где она была до этого, и она ответила, что во Франции, Испании и Великобритании, а еще раньше – на писательском ретрите в Италии. Жить надо было в какой-то глуши, в замке на холме. Для места, которое предполагает размышления в одиночестве, оно оказалось довольно суматошным. Замок принадлежит графине, которой нравится тратить деньги покойного мужа на то, чтобы окружать себя писателями и художниками. По вечерам надо сидеть с ней за столом и поддерживать оживленную беседу. Графиня сама выбирает и приглашает писателей; большинство из них – молодые мужчины. По правде говоря, помимо Линды там была всего одна женщина.
– Мне сорок, и я толстая, – сказала Линда, – а вторая писательница – лесбиянка, так что можете себе представить…
Один из гостей, молодой чернокожий поэт, сбежал на второй день. Графиня была особенно горда тем, что заполучила его, и хвасталась этим всем, кто был готов слушать. Когда он объявил о своем намерении уехать, она вышла из себя, то требуя, то умоляя дать объяснение. Это неподходящее для него место, сказал он. Он чувствует себя здесь некомфортно и не может работать. Он собрал вещи и прошел пешком три мили до деревни, чтобы сесть на автобус, так как графиня отказалась вызвать для него такси. Оставшиеся две недели графиня яростно критиковала его самого и его стихи перед всеми, кто был готов слушать. Линда смотрела из своей комнаты ему вслед, пока он не исчез за поворотом длинной извилистой дороги. Он шел легким, пружинистым шагом и нес на плече маленький холщовый рюкзак. Она очень хотела сделать то же самое, но знала, что не может. Причина была в огромных размерах ее чемодана. А еще она не была уверена, что пройдет три мили в туфлях. Вместо этого она сидела в своей обставленной старинной мебелью комнате с красивым видом на долину, и всякий раз, когда она смотрела на часы, ожидая, что прошел час, выяснялось, что прошло только десять минут.
– Я не могла написать ни слова, – сказала она. – Я даже читать не могла. На столе стоял старинный телефон, и я всё время хотела позвонить кому-то и попросить приехать и спасти меня. Однажды я наконец сняла трубку, но телефон не был подключен – он был всего лишь для красоты.
Издатель коротко и пронзительно рассмеялся.
– Но почему тебя нужно было спасать? – спросил он. – Ты в итальянском замке за городом, у тебя своя комната, и никто тебе не мешает – абсолютная свобода работать. Для большинства людей это мечта!
– Я не знаю, – сказала Линда вяло. – Наверное, это значит, что со мной что-то не так.
В той комнате в замке было множество картин, изысканных книг в кожаных переплетах, дорогих ковров, продолжила она, и роскошное постельное белье. Каждая деталь подбиралась с превосходным вкусом, и всё в комнате было безупречно чистым, отполированным и приятно пахло. Через какое-то время она осознала: единственное, что было несовершенным, – это она сама.
– В этой комнате поместилась бы вся наша квартира. – сказала она. – Там был большой деревянный шкаф для одежды, и я часто открывала его, думая, что могла бы обнаружить в нем своего мужа, который следит за мной через замочную скважину. В конечном счете, – сказала она, – думаю, какая-то часть меня действительно надеялась обнаружить его там.
Ее окно выходило прямо на террасу с красивым бассейном, но она никогда не видела, чтобы в нем кто-то плавал. Вокруг бассейна были шезлонги, и если ты ложился на один из них, к тебе автоматически выходил человек и приносил на подносе напиток. Она наблюдала за этим механизмом несколько раз, но так и не решилась опробовать его на себе.
– Почему? – удивленно спросил издатель.
– Если бы я вышла, легла, а официант бы не появился, – сказала Линда, – это значило бы что-то ужасное.
Каждое утро графиня появлялась в золотом халате и ложилась на один из шезлонгов на солнце среди цветов. Она распахивала халат, обнажая худое коричневое тело, и лежала, как ящерица, загорая. Через несколько минут какой-нибудь писатель обязательно проходил мимо, якобы случайно. Кто бы он ни был, он всегда заговаривал с графиней, и иногда беседа длилась довольно долго. Из своей комнаты Линда слышала, как они разговаривают и смеются. Эти другие писатели, продолжила Линда, насмехались над графиней за ее спиной так осторожно и остроумно, что не оставалось никаких свидетельств, которые бы могли быть позже использованы против них. Происходило ли это из любви к графине или из ненависти, Линда не знала, но через какое-то время поняла, что это было ни то, ни другое. Они ничего не любили и ничего не ненавидели – по крайней мере, в открытую; они просто привыкли никогда не раскрывать карты.
За столом графиня съедала совсем чуть-чуть, а затем брала сигарету, медленно выкуривала ее и тушила о тарелку. На ужин она спускалась в обтягивающих платьях с глубоким вырезом, вся увешанная драгоценностями – золотом, бриллиантами и жемчугом; украшения были у нее на руках, на пальцах, на шее, в ушах, так что в темной комнате от нее исходил свет. Другими словами, ее было невозможно не заметить: ее глаза сверкали, она смотрела на людей за столом соколиным взором, следя за разговором, как хищник за добычей. Они постоянно ощущали ее присутствие, и поэтому каждый старался сказать что-нибудь остроумное и интересное. Однако, поскольку она оставалась на виду, разговор всегда получался ненастоящим: это был разговор людей, только имитирующих беседу писателей, и те его кусочки, которыми графиня питалась, были искусственными и безжизненными, и, кроме того, их клали прямо к ее ногам, так что ее удовлетворение тоже было искусственным. Все усердно участвовали в этой постановке, сказала Линда, и это приводило в замешательство, потому что было непонятно, что каждый из них может получить взамен. Графиня, добавила она, собирала волосы так высоко, что ее шея выглядела необычайно хрупкой, и казалось, можно протянуть руку и переломить ее надвое.
Услышав это, издатель нервно рассмеялся, и Линда посмотрела на него без всякого выражения.
– Но я, конечно, ничего такого не сделала, – сказала она.
Собрания за столом были настоящей пыткой, продолжила она вскоре, и не только, как она поняла сейчас, из-за атмосферы взаимной проституции, но и потому, что из-за постоянного напряжения ее желудок будто связали в тугой узел, и она не могла ничего есть. По правде говоря, она, наверное, ела даже меньше, чем сама графиня, и однажды вечером та повернулась к ней, разглядывая ее сверкающими глазами, и выразила удивление, что Линда так мало ест и при этом такая крупная.
– Я думала, что она, наверное, злится, – сказала Линда, – потому что прислуге приходилось забирать у меня полную тарелку еды, к которой я почти не притрагивалась, но на самом деле это был единственный раз, когда она проявила ко мне хоть какой-то интерес, как будто идея дружбы с другой женщиной заключалась для нее в том, чтобы разделять с ней моменты самоистязания. И собственно, когда бы прислуга ни приходила убрать со стола или принести новые блюда, мне приходилось останавливать себя, чтобы не встать и не начать помогать.
Дома она обычно избегает хозяйственных дел, продолжила она, потому что эти обязанности заставляют ее чувствовать себя такой незначительной, что потом она уже не может ничего писать. Она предполагает, что они заставляют ее чувствовать себя обычной женщиной, тогда как бо́льшую часть времени она об этом не думает или, возможно, даже не верит, что она женщина, потому что дома эта тема не поднимается. Ее муж почти всеми домашними делами занимается сам, сказала она, потому что ему это нравится, и они не оказывают на него такого же действия, как на нее.
– Но в Италии я начала чувствовать, что, если буду работать по хозяйству, это сможет как-то оправдать мое существование, – сказала она. – Я даже начала скучать по мужу. Я всё время думала о нем и о том, насколько я критична по отношению к нему, и всё чаще не могла даже вспомнить, за что обычно критикую его, потому что чем больше я думала о нем, тем более совершенным он мне казался. Я начала думать о нашей дочери и о том, какая она милая и невинная, и совсем забыла, что рядом с ней я иногда чувствую себя загнанной в комнату с роем пчел. Я всегда мечтала о том, что поеду на писательский ретрит, – сказала она, – и смогу по вечерам говорить с другими писателями, а не сидеть в квартире, ругаясь с мужем и дочерью из-за всяких мелочей. Но теперь всё, чего я хотела, – это снова оказаться с ними, несмотря на то, что дома я считала дни до отъезда. Однажды вечером я позвонила им, – сказала она, – мой муж снял трубку, и его голос звучал слегка удивленно, когда я сказала, что это я. Мы недолго поговорили, затем повисло молчание, и наконец он спросил: что я могу для тебя сделать?
Издатель рассмеялся.
– Как романтично! – сказал он.
– Я спросила, как у них дела, – продолжила Линда, – и он ответил, что потихоньку-помаленьку. Мой муж любит подобные словечки, – добавила она. – Это немного раздражает.
– Так что мужчина, по которому ты скучала, – это не он, – с довольным видом сделал вывод издатель.
– Наверное, нет, – сказала Линда. – Разговор меня отрезвил. Внезапно я ясно увидела нашу квартиру. Пока мы говорили, я видела пятно на ковре в прихожей, где протек один из пакетов с мусором, и кухню, где все дверцы шкафов перекошены, и раковину в ванной, на которой есть трещина, по форме напоминающая очертания Никарагуа, – сказала она. – Я даже чувствовала этот вечный запах из слива. После этого стало лучше, – сказала она, складывая руки на груди и оглядываясь на свадьбу в другом конце бара. – Вообще я неплохо провела время. Каждый вечер я стала просить добавку пасты, – добавила она. – Выражение лица графини стоило того. И, надо признаться, некоторые другие авторы оказались интересными, как и было заявлено.
И всё-таки спустя две недели она убедилась, что хорошего иногда бывает слишком много. Вместе с ней в Италии был писатель, который прямиком оттуда должен был отправиться в другую резиденцию во Франции, а после еще в одну в Швеции; насколько она могла судить, он всю жизнь проводил у писательских кормушек – всё равно что всю жизнь есть одни только десерты. Она сомневается, что это полезно для здоровья. А однажды вечером она разговорилась с другим писателем, и он рассказал, что каждый день, садясь писать, думает о ничего не значащем для него объекте и ставит перед собой задачу включить его в свою работу. Она попросила его привести пример, и он сказал, что за последние несколько дней выбрал в качестве таких объектов газонокосилку, изысканные наручные часы, виолончель и попугая в клетке. Виолончель единственная не сработала, сказал он, потому что, когда он выбирал ее, он забыл, что родители пытались заставить его научиться на ней играть. Его мать любила звук виолончели, но у него получалось ужасно. Жалобный звук, который издавал его инструмент, был совсем не таким, как представляла себе его мать, и он бросил занятия. Так что он начал писать, – сказала Линда, – о ребенке, который гениально играет на виолончели, и этот рассказ был таким преувеличенным и невероятным, что ему пришлось его выбросить. Смысл всех этих объектов, как он объяснил, в том, чтобы помочь увидеть вещи такими, какие они есть. Так или иначе, – сказала Линда, – я сказала, что попробую этот способ, потому что с момента приезда не написала ни слова, и попросила, чтобы он для начала задал мне объект, и он предложил хомяка. Ну вы понимаете, – сказала она, – маленькое пушистое существо в клетке.
Хомяк действительно не значил для нее ничего, сказала она, так как в их доме строгий запрет на животных, и она сразу же почувствовала, что этот грызун дает ей инструмент для описания треугольника человеческих взаимоотношений. Она и раньше пыталась писать о динамике внутри семьи, но почему-то, какими бы холодными ее чувства ни выходили из морозильной камеры сердца, в руках они всегда превращались в растаявшую кашицу. Проблема, как она теперь поняла, была в том, что она пыталась описать мужа и дочь на основе собственных чувств – материала, который никто больше не мог увидеть. Факт существования хомяка менял ситуацию. Она могла описать, как муж и дочь гладят и тискают его, а у нее самой его клетка вызывает раздражение, как их двоих этот хомяк объединяет, а она оказывается за бортом. Что это за любовь, которой необходим одомашненный и запертый в клетке объект? И если любовь раздают, то почему она сама ее не получает? Ей в голову вдруг пришло, что раз уж дочь нашла себе в хомяке удовлетворительную компанию, муж мог бы воспользоваться этой возможностью, чтобы исправить положение и уделить внимание жене, однако произошло ровно противоположное: он еще реже обычного оставлял ребенка в покое. Каждый раз, когда девочка подходила к клетке, он вскакивал и присоединялся к ней, пока Линда не поинтересовалась, уж не ревнует ли он к хомяку, только делая вид, что любит его, чтобы не отпускать от себя дочь. Линда задавалась вопросом, не хочет ли он втайне убить хомяка, и так как за это время она поняла, что испытывает по меньшей мере противоречивые чувства при мысли о том, что муж может снова проявить к ней интерес, для нее стало важно, чтобы хомяк жил. Иногда ей было жалко хомяка, превратившегося в невольную жертву взаимного нарциссизма человеческих отношений; она слышала, что если посадить в клетку двух хомяков, то они в конце концов убьют друг друга, поэтому они вынуждены жить в одиночку. По ночам она не могла уснуть из-за жужжания колеса, в котором он остервенело бегал. В одной из версий рассказа ее дочь полюбила хомяка так сильно, что выпустила его на свободу. Но в финальной версии его выпускает Линда, открывая клетку и выгоняя его из квартиры, пока дочь в школе. Хуже того, она не разубеждает дочь, которая думает, что случайно оставила клетку открытой и, значит, сама виновата.
– Это хороший рассказ, – сказала Линда решительно. – Мой агент только что продал его в «Нью-Йоркер».
И всё-таки она не знает, что еще ей дал писательский тур, кроме лишнего веса, который она набрала из-за пасты. Ей пришло в голову, что, позвонив мужу и положив конец чувству потерянности и неприкаянности, она, может быть, упустила возможность что-то понять. Она читала роман Германа Гессе, сказала она, где он описывает нечто подобное.
– Герой сидит у реки, – сказала она, – и просто смотрит на игру света и тени на ее поверхности и на странные очертания, похожие на рыбу под водой, которая появилась и затем снова исчезла, и понимает, что смотрит на нечто такое, что ни сам он, ни кто-либо другой не может описать средствами языка. И он вроде как чувствует, что именно то, что он не может описать, и есть настоящая реальность.
– Гессе сейчас совсем не популярен, – сказал издатель, презрительно махнув рукой. – Почти стыдно быть замеченным с его книгой.
– Это объясняет, почему на меня так странно смотрели в самолете, – сказала Линда. – Я думала, это из-за того, что я нанесла макияж только на половину лица. Я добралась до отеля, посмотрела в зеркало и поняла, что накрасилась только с одной стороны. Должно быть, единственным человеком, который этого не заметил, была моя соседка, – сказала она, – так как она сидела сбоку и не видела второй половины моего лица. Впрочем, она и сама выглядела довольно странно. Она сказала мне, что переломала почти все кости и вот только что вышла из больницы. Она лыжница и в снежную бурю упала в обрыв. Полгода ее пересобирали заново. Они восстановили ее кости с помощью металлических штифтов и сложили по кусочкам.
Во время полета, продолжила Линда, женщина подробно рассказала об этом инциденте, который произошел в Австрийских Альпах, где она работала лыжным инструктором. Она вышла с группой в горы, несмотря на плохой прогноз, так как это были профессиональные лыжники, которые хотели пройти известную своей опасностью трассу по свежему рыхлому снегу, необычному для того времени года. Они уговорили ее пойти, хотя здравый смысл подсказывал ей, что не стоит, и за полгода в больнице у нее появилась уйма времени на то, чтобы оценить масштаб их ответственности за случившееся, но в конце концов она признала: никакое давление не могло изменить тот факт, что решение она приняла сама. По правде говоря, только чудом ни один из лыжников не сорвался вместе с ней, потому что все они очень торопились, стремясь спуститься до того, как их накроет метель. Она помнит, сказала женщина, что за несколько мгновений до падения испытала необычайное чувство собственного могущества и свободы, хотя знала, что горы могут в один миг отобрать у нее эту свободу. И всё-таки в те моменты происходящее казалось детской игрой, возможностью попрощаться с реальностью, и, когда она оказалась над пропастью и гора ушла из-под ног, на секунду она поверила, что может летать. То, что случилось дальше, нужно было собирать из воспоминаний других людей, так как сама она ничего не помнит, но, кажется, группа решила продолжить путь вниз без нее: они были убеждены, что она не выжила после падения. Два дня спустя она дошла до горного приюта и потеряла сознание. Никто не мог понять, как она туда добралась, учитывая, сколько у нее было сломанных костей; это невероятно, и всё-таки она, без сомнения, это сделала.
О проекте
О подписке