– Сдержи свой пыл, юноша; твое благородное негодование не позволяет тебе осознать, что этот Ганнибал, вождь разношерстного ополчения и воров, как ты назвал колонны, которыми он командует, уже дал доказательства того, что он один из храбрейших и умнейших военачальников, хотя и молод так же, как ты… Может быть, даже самый храбрый и мудрый из тех, что до сей поры поднимали оружие против Рима. Ты забыл, что эти нумидийцы, галлы, испанцы, которых ты назвал ворами, – воины доблестные и смелые, каких мы никогда прежде не знали, что они уже разбили в четырех сражениях наши легионы. Они показали себя храбрыми и уверенными в своих силах, тогда как наши солдаты оказались трусливыми и обескураженными. Италия враждебна к Ганнибалу, она привязана к нам и остается нам верной. У наших легионов достаточно продовольствия. Они пользуются всеобщей поддержкой. Ганнибал, если я не пойду на него очертя голову и не стану ввязываться в сражение, а только лишь сожму его в окружении, очень скоро почувствует недостаток самых необходимых вещей. Надо преследовать врага, следить за ним, но не доводить дело до рукопашной, пока все обстоятельства не будут благоприятными для нас, а для карфагенян губительными.
Эти слова были встречены всеобщим одобрением, и все присутствующие были довольны тем, что избрали в диктаторы именно такого человека.
Как раз в это время толпа, сопровождавшая процессию весталок, проходила перед домом Эмилия Папа, и все сидевшие за столами поднялись и склонились перед жрицами, а двадцать четыре ликтора, сопровождавших диктатора, опустили свои фасции.
В большой толпе народа, сопровождавшей процессию, шел одетый в белую тогу и увенчанный венком из роз нумидиец Агастабал.
– Смотри-ка! – воскликнул, заметив его, Гай Нерон. – Грязная нумидийская или карфагенская морда! Что он делает в Риме?
– Вероятно, вольноотпущенник, поскольку римским гражданином он быть не может – о том свидетельствует цвет его кожи. Но это и не раб, потому что одет он в тунику и тогу свободного человека, – ответил Павел Эмилий.
– Да будь он проклят, и пусть его заберет Плутон и держит в самых глубоких пучинах ада! – воскликнул Нерон.
– Не стоит так думать и говорить, Клавдий, – укоризненно произнес Эмилий Пап, – да еще сегодня, когда все мы должны стать братьями, соединившись в любви и обожании богов. Сегодня даже незнакомый нам чужестранец имеет право сидеть за нашей трапезой, и его надо считать римлянином, потому что он празднует лектистерний, облачившись в незапятнанную тунику и увенчав себя венком из белых роз.
И, возвысив голос, он обратился к Агастабалу, уже было миновавшему дом Папа:
– Эй… Нумидиец… Нумидиец… Карфагенянин… кто бы ты ни был, садись за хлебосольный стол Луция Эмилия Папа.
Агастабал обернулся на звук этого голоса и, принимая приглашение, кланяясь и посылая воздушные поцелуи, вошел под портик и заговорил на скверной латыни:
– Привет тебе, любезный патриций, привет всем сидящим здесь благородным гражданам. Я выпью за твоим столом за спасение и величие Рима.
Он выпил, а на рассерженные вопросы бросавшего злые взгляды Нерона смиренно, но честно ответил, что он и в самом деле нумидиец родом, взят в плен во время Первой пунической войны и был рабом, но теперь, по милости своего господина, освобожден, занимается плотницким делом и бесконечно предан Риму, своей новой любимой родине.
– Ты знаком с Ганнибалом? – помолчав, спросил его Нерон.
– Как мог я это сделать, если ему всего тридцать лет, а мне уже сорок четыре? С девятилетнего возраста и вплоть до прошлого года он находился в Испании, а я вот уже двадцать четыре года живу в Риме.
– Не слишком-то ты преуспел за это время в нашей речи! – иронически бросил Нерон, уставившись своими небесно-голубыми сияющими глазами в маленькие, черные, злые зрачки карфагенянина.
– Нумидийцу очень нелегко усвоить элегантные выражения вашего прекрасного языка.
– У меня у самого есть рабы-нумидийцы; они живут в моем доме не больше десяти – двенадцати лет, а говорят на языке Латия гораздо лучше тебя, а если уж говорить правду, то и получше меня.
– Они просто очень способные.
– Мне кажется, что ты обделен умом, – добавил молодой патриций, все время пытливо разглядывая нумидийца.
– К сожалению, это так.
Последовало короткое молчание.
– А сейчас, когда ты видишь, как нумидийцы и карфагеняне грабят Италию и приближаются с угрозами к самому Риму, не возникло ли у тебя желания перебежать в их ряды?
Вопрос этот Агастабалу задал всего лишь двадцатилетний юноша красивой наружности и крепкого телосложения, черноволосый и черноглазый. Это был Луций Цецилий Метелл, представитель того знаменитого рода, о котором вскоре будут говорить, что там все мужчины рождаются консулами.
– А зачем мне оставлять эти священные стены, за которыми я живу в счастии и покое, зарабатывая своим плотницким ремеслом больше того, что мне нужно, и подвергать себя серьезному риску, занимаясь безумным делом, которое не принесет ничего хорошего ни мне, ни всем нумидийцам?.. Вы, римляне, очень заблуждаетесь, считая нумидийцев друзьями и верными союзниками карфагенян… Это заблуждение!.. Серьезное заблуждение! Мы, нумидийцы и карфагеняне, понимаем зло, идущее от плохих поступков наших владык, которые на самом деле не являются ни друзьями, ни союзниками; и если вы, римляне, как я верю и надеюсь, перенесете войну на африканскую землю, то очень скоро убедитесь в правоте моих утверждений.
Слова эти, произнесенные с видимой, несколько грубоватой искренностью, с угрюмым, почти дерзким выражением лица, хотя и так, что их должны были сразу понять, возымели действие, какое хитрый карфагенянин ожидал от них.
Подозрения рассеялись, сомнения улетучились, и доброму нумидийцу – как его стали называть самые разговорчивые из гостей Эмилия Папа – снова налили выпить, и он осушил кубок за благополучие и величие Рима, а потом собрался попрощаться и уйти от пирующих.
Выйдя из-под портика дома Папа, он увидел чуть в сторонке трех или четырех рабов, помогавших при сервировке стола, а теперь стоявших, скрестив руки на груди, опираясь спинами о стенку.
Один из этих рабов заметил Агастабала, который по внешнему виду сразу же признал в нем африканца и, задержавшись возле него на мгновение, спросил у него по-нумидийски:
– Ты африканец?
– Африканец, – ответил раб на том же языке, распрямляясь, словно сжатая пружина, и направляясь к карфагенянину, чтобы любезно помочь тому завернуться в тогу.
– Карфагенянин?
– Карфагенянин.
– Римлян любишь?
– Ненавижу, – сказал вполголоса раб, скрежеща зубами.
– А хотел бы ты здесь, в Риме, помочь великому Ганнибалу в его благородном деле?
– Я на все готов.
– Где и когда я смогу тебя найти?
– В девять, на Форуме Олитория.
– Тогда до скорого.
И Агастабал, бормотавший свои слова очень быстро и вполголоса, совсем не глядя в лицо рабу, удалилися от дома Папа.
Весталки тем временем прибыли на Капитолий, к храму Юпитера Статора, перед которым стоял триклиний с возвышавшимися на нем статуями Юпитера и Юноны. Не стоит и говорить, что самые изысканные кушанья, какие только могла в те времена придумать и приготовить римская кухня, были выставлены на покрытый пурпуром стол, накрытый здесь с величайшей роскошью триумвирами-эпулонами.
Огромная толпа людей собралась на ступеньках и под портиком храма, а также во всей округе, так что, освобождая проход весталкам, люди устроили давку, а весталки, взглянув на лектистерний, вошли в храм всемогущего сына Сатурна, где приступили к молитвам. Когда обряд был закончен и ликторы стали прокладывать в толпе проход для святых дев, один из триумвиров-эпулонов, находившийся возле храма Юпитера во время прибытия процессии, передал через рабов весталкам на чудеснейшем серебряном подносе крендели, родосское печенье, считавшееся в те времена самым вкусным, и прочие сделанные на меду сладости, а на другом подносе, похожем на первый, серебряные бокалы и две золотые амфоры, наполненные одна превосходным старым массийским[42] вином, другая – водой.
И тогда все горожане, находившиеся возле храма, а в особенности патриции и лица, записанные в одну из жреческих коллегий, торопливо столпились вокруг весталок и тех из сопровождавших их матрон, кто мог входить за священную ограду, чтобы услужить девам, налив вина и разбавив его водой, а потом протянув крендели, печенье и пирожные.
Едва появились рабы, несшие из храмовых помещений подносы, как Луций Кантилий, закутанный в снежной белизны ангустиклавную тогу[43] с очень элегантными складками и в венке из белых роз на аккуратно уложенных волосах, вошел в освобожденное для прохода весталок пространство, приблизился к максиме и, почтительно поприветствовав ее, сказал:
– Не окажешь ли мне честь, целомудреннейшая Фабия, позволив налить тебе в бокал несколько капель массийского?
И, говоря это, он поднес ей одну из чаш, плеснув туда из амфоры немножко вина.
– Добавь же и воды, очаровательный Луций Кантилий, – проговорила прекрасная Фабия, награждая кроткой улыбкой юношу за его услужливость.
Секретарь верховного понтифика добавил воды, а потом, быстро повернувшись к Флоронии, протянул и ей бокал, смешав в нем вино с водой, и громко сказал:
– Вот и тебе прозрачная смесь, целомудренная Флорония.
А вполголоса скороговоркой добавил нежно и ласково, почти как слова молитвы:
– Люблю тебя, люблю и, как безумный, чем больше получаю твоей любви, тем больше люблю.
Флорония побледнела, руки ее дрогнули, и, подняв глаза на Луция Кантилия, она посмотрела ему в них долгим, неописуемым, влюбленным взглядом, а потом, как всегда происходило в подобных случаях, многие мужчины смешались с женской процессией, чтобы услужить им, и поприветствовать, и поболтать с ними, разделяя девственниц и матрон, и Флорония, таким образом воспользовавшись благоприятным случаем, прошептала чуть слышно юноше, наклоняя голову к бокалу и медленно поднося его к губам:
– Наша любовь святотатственна, и я стыжусь ее, боюсь, и тем не менее она мне дороже чести и самой жизни.
На этот раз Луций Кантилий, услышав звучание этих нежнейших слов, которые, подобно шелестению зефира, ласкали ему слух, почувствовал, как огненная волна приливает к лицу и голове, и на какое-то мгновение больше ничего не видел и не понимал, но, опьяненный любовью, невольно прошептал приглушенным от смущения голосом:
– О, вернись… скорее вернись в мои объятия, божественная Флорония!
– Молчи… неосторожный, – прошептала девушка, протягивая дрожащими руками бокал Луцию Кантилию.
А тот, принимая чашу, судорожно сжал пальцы весталки и, наклонившись, спросил:
– Когда же?.. Послезавтра?
– Да, – прошептала девушка едва слышно, слегка стряхнув тыльной стороной правой руки одежду, будто бы смахивая с нее крошки печенья.
Луций Кантилий сделал несколько шагов, чтобы поставить бокал, из которого пила весталка, на поднос, протянутый ему рабом.
Множество священников и патрициев, обступивших девственниц и ловивших каждое слово, к ним направленное или от них исходившее, не обратили никакого внимания на диалог между весталкой и всадником, тем более что он внешне напоминал простой обмен ничего не значащими фразами; но то, что произошло между двумя молодыми людьми, было понято в малейших деталях Опимией, которая, держа в руках бокал и время от времени приближая его к устам, не отрывая своих черных сверкающих глаз, уставилась на влюбленных и напрягла все свое внимание, стараясь понять жесты и движения губ своей наперсницы и секретаря первосвященника. Опимия не заметила никаких или почти никаких изменений в поведении лиц, окружавших ее и старавшихся услужить ей, а среди таковых были Луций Апулий Фуллон, консуляр и один из триумвиров-эпулонов, а также отец ее Луций Кассий Опимий.
– Тебе, может быть, не нравится это вино? – обратился к ней эпулон.
– Да, – ответила Опимия, не отрывая глаз от Кантилия и Флоронии и снова поднося бокал к губам.
– Ты что-то задумчива и рассеянна, возлюбленная дочь моя?..
– Нет, – возразила Опимия, отхлебнув разбавленное водой вино.
– Ты взволнована!.. Отчего это, Опимия? – продолжал свои расспросы отец, пытливо всматриваясь в стянувшееся от напряжения лицо и в негодующие взгляды весталки.
– Да нет же, – раздраженно ответила девушка.
– Почему ты побледнела?.. Что тебя беспокоит?..
– Да ничего, – сказала она дрожащим голосом, отдавая отцу бокал, но внезапно лицо ее покрылось смертельной бледностью, и девушка, почувствовав, что у нее подгибаются ноги, вытянула руки, словно пытаясь за что-нибудь ухватиться, но, не найдя иной опоры, упала прямо в объятия Луция Апулия Фуллона, к счастью, поспешившего ей на помощь.
Как только празднества закончились и были принесены все жертвы, Фабий Максим сразу же созвал сенат и спросил, что надо сделать для спасения Республики. Тщательно обсудив положение Рима и его врагов, сенат единогласно постановил: передать диктатору войско от консула Гнея Сервилия – пусть он наберет из граждан и союзников столько людей в пехоту и конницу, сколько сочтет нужным для блага государства.
Тогда Фабий с быстротой и энергией, которых мало кто подозревал в нем, внешне таком тихом, осторожном и спокойном, приказал набрать два легиона поспешных солдат и приказал им обязательно явиться через десять дней в Тибур, куда он отправил Марка Минуция Руфа, начальника конницы.
К нему шли самые отважные юноши из римского патрициата, прося не званий, а только возможности воевать под его началом простыми солдатами. Многих он принял, и среди них Гая Клавдия Нерона, которого он назначил легионным трибуном; многих просил остаться в Риме, чтобы защищать город.
Больше всего тронуло Фабия предложение Марка Клавдия Марцелла и Павла Эмилия, консуляров, то есть людей известных, идти сражаться с Ганнибалом под его, Фабия, началом.
– Я никогда не позволю, чтобы люди, способные командовать, подчинялись в этой войне мне, особенно тогда, когда их авторитет, их советы, их мнения, а прежде всего их доблесть делают необходимым их присутствие здесь, в Риме.
Так ответил Фабий, который, закончив с необыкновенной быстротой свои приготовления, выступил из Рима через пять дней после принятия верховного командования. Перед ним шли двадцать четыре ликтора, а за ним растянулись почти весь сенат и огромная толпа народа. Он направился по Фламиниевой дороге в Окрикул, где стояла лагерем армия консула Фламиния в составе двух легионов и небольшого количества конницы – большая часть которой двадцатью днями раньше была разбита вместе с Гаем Центением – и тысяч шести союзных войск. Всего же там собралось около двадцати тысяч человек.
Консул знал, что к нему приближается диктатор. Он вышел навстречу, послав вперед двенадцать своих ликторов, а сопровождали консула квестор Фульвий Флакк, трибуны, центурионы и контуберналы[44].
Но Фабий, весьма чувствительный к традициям отечества и столь же обожавший – с полным основанием – авторитет власти, увидев, что к нему приближается вслед за фасциями консул, выслал Клавдия Нерона, который немедленно отправил ликторов в распоряжение диктатора, ставшего единственной верховной властью на шесть предоставленных ему месяцев, и подчиненному следовало отказаться от всяких знаков властного достоинства.
Что же сделал Гней Сервилий? Он сошел с коня и безо всяких ликторов пошел передавать командование армией в руки Фабия.
О проекте
О подписке