За все месяцы тяжёлого и долгого пути одежда моя истрепалась, истёрлась, прохудилась и вконец истлела. Я дошёл до Германии в пыльных, испачканных кровью и смердящих лохмотьях. От меня пахло хуже, чем от немытой скотины. Нести это на теле было невыносимо противно. Хотелось дорвать эту одежду в конце концов в маленькие лоскутки и скинуть. Но приходилось мириться. Никакой другой одежды не было.
Ещё будучи подростком, я всегда уделял своему внешнему виду большое внимание. Костюм я выбирал очень тщательно. Я был высокий, стройный и видный юноша. У меня были белая рубашка, брюки-галифе и высокие сапоги из мягкой кожи. Я носил каракулевую папаху, которая осталась мне после отца. Чтобы выглядеть старше и солиднее, я оставлял усы.
В погожий, досужий день я любил выйти из дома с небольшим блокнотиком и парой карандашей в кармане. За спиной в расшитом мешке, перекроенном из конской попоны, я нёс свой обед. Обычно он состоял из ломтя домашнего хлеба или лепёшки из серой муки и небольшого куска козьего сыра. По местной рецептуре и в связи с порядком долгосрочного хранения его всегда делали изрядно пересоленным, так что невозможно было обойтись без питья. В походную металлическую фляжку я заливал воды или холодного компота из кураги. В еде я не был прихотлив, и такой простой обед меня вполне устраивал.
Я спускался по узкой дороге между домов вниз, к подошве склона. Все, кого я встречал в селе по пути, вежливо со мной здоровались. «Салам алейкум, Парук, – говорили они. – Какой ты стал важный. Настоящий мужчина, на своего отца похож! Жениться тебе пора». А я улыбался и благодарил за почтение.
Спустившись к подножию, я проходил ещё далее по ровному, травянистому плато. Вдалеке, под тенью едва ли не единственного дерева в округе, которое своими раскидистыми, пышными ветками было способно создать прохладную тень, я соорудил небольшую скамеечку. В свободное время, когда ни по дому, ни по учебной части у меня не было никаких дел, а это время приходилось именно на жаркий полдень, я направлялся сюда.
Это место под палящим небом с налётом перистых облаков, с сухой, каменистой землёй под ногами и эта скамья из сруба были обстановкой моего собственного кабинета. И я работал. Не щадя усилий, прилагая всевозможные старания и не отвлекаясь ни на что, я рисовал.
Сначала моей натурой был вид родного села, раскинувшегося во всей красе перед взором. Для своих целей я таскал с собой старые отцовские блокноты, вырывая из них ненужные, исписанные листы. Таким образом, мне оставалась только некоторая доля чистого пространства, которой надо было распорядиться с умом.
Я не делал никаких набросков. Рисовал, что называется, «от угла до угла», перенося на бумагу всё, что вижу, в таком же порядке. Именно из-за этого мне было трудно разобраться в пропорциях и перспективе.
Частенько случалось так, что моё село, изображённое на плоскости желтоватой блокнотной бумаги, словно переворачивалось, будто дома его лежали не на склоне горы, а были построены каким-то образом на своде огромной арки, возведённой к небу. Или же крайние правые дома, условно с моей точки зрения, так же, как и крайние слева, выпирали так, что создавалось впечатление, будто село расположено полукругом. А иногда, начиная свою зарисовку с левого края листа, я, к своей досаде, вскоре замечал, что выбрал настолько большой масштаб изображения, что из всей предполагаемой панорамы у меня умещалась от силы только половина, и притом не лучшая.
Много времени прошло, прежде чем я поборол эту многоголовую гидру, называемую «обратной перспективой». Но всё же методом совершенно не научным, а, скажем так, механически я просто приучил свою руку рисовать правильно. Тогда я ещё не знал, что настоящий рисунок начинается не на бумаге, а в голове художника.
Постепенно с кривых и узких, неудобных, тесных и пыльных дорог мы вышли на широкие и ровные. Под ногами стелились большие бетонные плиты, точно подогнанные друг к другу. Стало легче идти. Это была центральная Германия.
В следующую ночь после того, как мы пересекли границу, нас начали пересчитывать. Теперь мы проходили насквозь немецкие города и поселения, оставаясь на ночлег то в скотных хлевах, то в сараях, то в лагерях с военнопленными, расположенными по пути нашего следования.
Местные жители высовывались из окон своих домов, выходили на балконы и стояли на улицах, провожая взглядом нашу колонну. Женщины, все, как одна, светлые, точно моль, в опрятных, накрахмаленных передниках с оборками, с интересом разглядывали нас, русских. Нашу одежду, босые ноги и исхудавшие лица. Они не разбирали, кто из нас грузин, кто сибиряк, кто дагестанец. Для них мы все были пленными, и, наверное, им казалось, что мы варвары, свиньи, которые живут в пещерах и так и ходят везде в лохмотьях, необутые, зловонные и грязные.
Они презирали нас за наши обмоченные штаны, за вши в наших одеждах, за грязь под жёлтыми ногтями, за спутанные паклей волосы, синяки, гниющие ранения, обмороженные конечности и открытые раны до кровящего мяса.
Дети кидали в нас мелкой галькой и старались доплюнуть с места до кого-нибудь, причём особой удачей было попасть кому-то в лицо или хоть на одежду. Это была у них такая игра.
Я шёл и думал про себя, что время всё рассудит. Всё расставит по своим местам.
В лагерях, где мы ночевали, а всего на нашем пути их было два, нас выстраивали в общий строй и выдавали по одному половнику баланды. На вкус она была отвратительной и не годной даже на корм скотине, но мы ели.
Местные пленные и наши спали все вповалку в одном общем помещении, причём плотность была такая, что не каждый мог позволить себе растянуться во всю длину тела. Так, наутро значительная часть наших вшей оставалась с постоянными обитателями лагеря. Что интересно, нам самим от этого отнюдь не становилось легче. Всё тело так же зудело и чесалось от беспрерывного покусывания и беспокойных передвижений этих мелких тварей.
Не знаю, как далеко мы забрались в Германию, но только крупных городов на нашем пути встречалось немного. Все уже понимали, что до конечной точки нашего маршрута уже недалеко, но только радоваться этому или огорчаться, никто не знал.
Почти три четверти всей численности нашей колонны военнопленных погибло по пути сюда. Что могло ждать нас, выживших, на чужой земле? Это было всё равно что другая планета, на которой мы были людьми низшего сорта. Люди-рабы, которых стали бы использовать на самой тяжёлой работе, на износ, на вынос вперёд ногами.
Человек, оторванный от своей родной земли, – как лист, слетевший с ветки дерева. Он несётся ветром по воле стихии, никому не нужный и ни на что не вольный.
Я впервые покинул свой родной край, когда меня, восемнадцатилетнего юношу, призвали в ряды Красной Армии. По распределению я попал в танковые войска. Часть, в которую меня определили, располагалась близ Хабаровска. Достаточно далеко от Дагестана.
Я обрадовался, когда узнал о распределении. Думал, теперь весь Союз проеду. И был чрезвычайно горд, что меня призвали.
Добираться из Махачкалы на поезде пришлось почти месяц.
На месте, в гарнизоне, все было уже совершенно другое. Люди общались между собой иначе. Иначе задавали вопросы, по-другому шутили и вели себя совсем не так, как было принято у нас.
Я впервые столкнулся с чуждым мне воспитанием и укладом жизни.
Многое казалось обидным и даже оскорбительным в повседневном поведении сослуживцев. Я не пил водку. Долгие годы у нас этому строго препятствовала религия, а после утверждения Советской власти в сущности мало что изменилось в сознании человека, воспитанного на обычаях предков.
Обычный человек грубого и сурового труда, чабан, ремесленник, мастер или земледелец не может себе позволить такое. Семьи в горах у всех большие, а работают преимущественно мужчины, так если они будут пить, на чём будет держаться тухум? Исключение составляют только праздники, такие как свадьбы и случаи рождения в семье сына. Да и там подают обычно молодое вино или бузу.
Настоящий горец никогда не пьянеет. Такое, конечно, может случиться с любым, но в таких редких случаях, что несчастный прослывёт позором на всё селение. Так что он не рад будет своей слабости.
То, что русские пьют много и часто, мне не нравилось. Я считал это занятие недостойным для взрослого, разумного мужчины.
Ещё что удивило меня, так это поведение русских женщин. Они могли запросто вступить в разговор на улице с незнакомым. Без жеманства, смешков, переглядок и ненужного стеснения. Иные же, простоволосые, с непокрытыми головами, ходили мимо нас важно, точно гусыни. Я никогда не говорил с ними. Меня душило стеснение, да и вообще какая между нами может лежать общая тема, чтобы можно было её обсудить?
Видимо, и меня все вокруг принимали за какого-то дикаря.
– Скажи что-нибудь на дагестанском, – как-то попросил меня сослуживец из любопытства.
И каково же было его удивление, когда я объяснял незадачливому товарищу, что в Дагестане проживает более тридцати коренных народностей. А у каждой из них существует не только свой язык, но и в каждом ауле зачастую бытует своё наречие.
– Порой соседи, жившие в сёлах, расположенных друг от друга всего в километре, не понимали друг друга, хотя оба и относили себя к одной нации, – объяснял я, и меня слушали даже с интересом. – Множество таких высокогорных селений потеряло свой язык. Он не дошёл до наших дней.
– То есть как это? – удивлённо спросил меня кто-то из молодых.
– А вот так. Умерли старожилы села, а молодёжь просто приспособилась употреблять в разговоре более распространённое наречие крупного населённого пункта или райцентра. Так больший язык поглотил меньший. А если интересно насчёт письменности, то скажу, что в небольших высокогорных аулах её не было вовсе.
– О! Так это о каком же ты веке, дружок?
– О том, что был до революции.
– Ну да, рассказывай! В древнем Египте фараоны всякие писали свои закорючки, а здесь, значит, нет.
– Совершенно точно вам говорю, что не было. Как и не было своей денежной единицы.
– Ну, ладно с этим. А на дагестанском языке сейчас всё-таки кто-нибудь говорит?
– Да я толкую вам, что нет. Такого языка – дагестанский – не существует вовсе. Дагестан, Страна гор, – это удивительнейший край, и если об этом ещё кто-то до сих пор не знает, то только оттого, что жителей наших земель всегда отличала исключительная скромность. И до сих пор, сколько живу на свете, точно не могу дать себе ответ на вопрос: понял ли я эти великие горы, постиг ли их суть и постиг ли её настолько, насколько она есть велика?
Из моей подробной и увлечённой речи мало кто извлёк для себя суть, но никто больше ни о чём меня не спрашивал.
Меня же тогда в основном занимало моё основное целевое занятие, а именно военная подготовка. Мы изучали оружие.
Во все времена главное назначение его было убивать людей. И чем лучше, эффективнее, быстрее оно это делало, тем больше ценилось и было востребовано.
Но всё же главная сила в любой войне – это не танки, не самолёты, не машины и не автоматы, а люди. Только они могут спасти или убить. Выиграть или проиграть.
Война – это практика насилия.
Война – это архаичный вид развлечения. Это всегда массово, всегда интересно, опасно и зрелищно для тех, кто смотрит на карту военных действий сверху вниз. А уж кто там с кем воюет и уж тем более за что – не важно.
Война – это парадокс существующего мира. Потому что всё человечество со дня своего основания стремится к высшему и наиболее гуманному способу разрешения конфликта. К бескровной договорённости, к дипломатии, к диалогу. К пониманию. Но, как ни удивительно, чем более гуманно и образованно общество, тем более жестоко оно.
Реверсия насилия. В далёкие времена наших пещерных предков один убивал другого в бою для того, чтобы не погибнуть самому, чтобы добыть себе пищу, отнять чужое жильё или имущество для своего блага и для блага своей общины. У них не было возможности убивать сотнями, тысячами, сотнями тысяч. Теперь убивать десятками не страшно и не совестно. Убить единицу куда трудней. Всю жизнь будешь вспоминать его и проклинать судьбу свою за эту роковую встречу.
Чем более умён человек, тем больше нужно ему крови. Тем изощрённее его труд убивать и тем искуснее он в этом деле. Тактика, стратегия, военное ремесло – всё это, по сути, только теория убийства. Наука о том, как убить своего противника быстрее, нежели ему удастся убить тебя.
Наше поколение было поколением выживших в смертельной схватке. Но войны – это позор цивилизации! Как и любое другое проявление насилия. Удивительное сходство между всеми варварами, захватчиками и оккупантами для меня заключалось в их непременной твердолобой уверенности в своей правоте. Ни у кого из этих извергов между извилинами не промелькнуло и мысли о том, что они могут оказаться неправы или несправедливы в чём-либо. И также единственным сходством между двумя воюющими сторонами можно поставить то, что обе они уверены, что их дело правое, что в корне является ложным сразу с обеих сторон.
В войне не может быть победителей хотя бы потому, что это война. Обоюдное согласие на убийство. И нам бы следовало не только перестать тыкать всем в лицо фактами участия в этой бойне, но и устыдиться самой возможности её возникновения. И совершенно не важно в этом случае, кто победил. Ведь это была не игра. Это были людские жизни, человеческие кости, мясо, в котором застревали пули и осколки снарядов.
Возможно, что когда-нибудь про нас скажут: «Это было поколение убийц». И это будет правдой. Но надо попытаться во что бы то ни стало не повторить эти ужасные события, только в этом случае мы сможем претендовать на уважение потомков. Сможем оправдать себя перед лицом века.
Теперь люди идут на войну за чужие идеалы, за чужие амбиции, за лидера, но не за себя. «Я умру за него», – орут они в пылу! Будто матери их мучились, рожая, именно для этого.
XX век наверняка останется в истории как век грандиозных личных амбиций. На всё наше многомиллионное государство приходилась по сути одна «Личность», чьи интересы, решения и мнения ставились превыше всех остальных масс. В нём одном или среди небольшой кучки приспешников словно концентрировались все свободы страны, и они распоряжались ими, как хотели.
Близился конец пути.
В последний день нашего маршрута, перед тем, как расположиться на ночлег, нас всех построили в одну шеренгу. Больным велели выйти вперёд на два шага. Все решили, что хворых направят в санчасть где-то поблизости или распределят куда-то на лёгкий труд. Здоровых среди нас почти не было. Каждый был в недомогании и истощении.
Моё состояние едва ли можно было определить нормальным. Я хотел шагнуть, но удержался только оттого, что был наслышан о немецких больницах для военнопленных. Человека там не лечили и делали всё, чтобы только лечить его уже не пришлось никогда.
Тем не менее из строя вышло почти полсотни. Тогда их отвели в сторону, а остальным приказали идти дальше. И только когда мы тронулись с места, смысл этой затеи стал очевиден для всех. Немцам не нужны были больные и калеки в лагере. Нас вели туда работать.
Тех пятьдесят человек расстреляли за одну минуту прямо у нас на глазах.
Все пули вошли аккурат в свою цель, как начинка в мягкое тесто. Люди, которые прошли со мной вместе все эти вёрсты и мили, километры дорог и множество препятствий, те, которые выжили в суровых условиях, в голоде и нечеловеческих трудностях этой каторжной дороги, были запросто расстреляны.
Зачем было всё это? Ведь и конвоиры видели в рядах стариков и раненых, почему они не расправились с ними сразу, не было ли так человечнее, если в таком контексте вообще допустимо это слово? Но что толку жить теперь нам, всем остальным? Что за жизнь ожидает нас на вражеской земле? И все ли из тех, кто остался в живых, не пожелали бы себе такой же смерти? Но как же всё-таки это глупо. Ведь я уверен, что и у тех, кто встал сегодня к стенке, сохранялась надежда на жизнь. И когда в них стреляли немецкие автоматы, они убивали сначала эту надежду, а только за ней уже падали тела.
На следующее утро наша колонна дошла до конечного пункта. Это были казармы с высоким сплошным забором, одними железными воротами и четырьмя вышками по углам огороженной территории. На каждой вышке прожектор и немец с автоматом наготове. Главный среди наших конвоиров выступал перед начальником лагеря с донесением. Мы стояли и робко оглядывались по сторонам.
Я думал, что теперь, если нас оставят здесь, уже должны лучше кормить, назначив хоть какое-то довольствие. И ещё я мечтал о бане. Я боялся, что до меня доберётся чесотка, которая была здесь повсюду, впрочем, как и обилие другой хвори. Пусть без мыла и пара, но чтоб только ощутить, как проточная вода смывает с тела весь этот зловонный и гниющий мусор.
Тем не менее надежды на лучшее возвращали в меня жизнь. После долгого, нечеловечески изнурительного пути, после голода и унижения мне уже должно было быть всё равно, как ещё смогут истязать мою плоть и унизить мой дух. Казалось, что дальше и некуда. Но человеку свойственно надеяться на что-то приятное даже в самом отчаянном и горестном положении. Если бы я не думал о чистом душе и хлебе, уже давно бы испустил дух.
Во время пути во снах мне часто виделось, как я кусал свежий хлеб. Только-только кто-то (а я имел сильное подозрение, что это была моя мама) испёк его особым, старинным способом в комнатной печи, мы называли её корюк, прямо на горячей, огненной золе. Огромный хлеб, какой пекут на всю семью, был у меня в руках, и только для меня одного. Я ощущал это так явно, что мне даже казалось, что я слышу, как он пахнет, чувствую своими пальцами, насколько он горяч. Настоящий дагестанский хлеб из печи с хрустящей корочкой, чуть подсоленный и пахнущий домом, свежим горным ветром, золой от сухих веток и доброй мукой.
Я вгрызался в его плоть и перебирал медленно между языком и зубами его мякоть. Я рвал огромные куски, и они помещались у меня во рту, и я глотал их, от волнения не успевая разжевать. И просыпался в страхе, когда мне вдруг казалось, что кто-то намеревается отнять у меня этот хлеб.
Теперь, свысока и издали пересматривая в воспоминаниях былое, я всё же не могу не заметить, что какая-то слабая ниточка надежды никогда не покидала меня. Это была даже пусть лёгкая паутинка, видная не каждый раз, но она была. В душе я всегда верил в то, что мне уготовано нечто большее, чем смерть от голода и гноя в скотских казармах. Что есть для меня другая жизнь и когда-нибудь настанет мое избавление.
О проекте
О подписке